Даже обручение государь празднует в его доме!
Во рту Алексея Григорьевича Долгорукова сделалось горько, словно желчь разлилась по всему его нутру. Нестерпимо захотелось «заесть» горькие мысли хоть чем-то сладким, и он, пошарив глазами в толпе, отыскал сына. От сердца отлегло при взгляде на этого высоченного красавца с добродушно-веселым лицом. Стоявший рядом с Иваном сын Меншикова Александр (их обоих приставил светлейший к юному императору) казался невзрачным, несмотря на спесивое, высокомерное выражение и орден Андрея Первозванного на груди.
– Глядите, – пробулькал над самым ухом Долгорукова, с трудом сдерживая смех, Сапега, – этот-то… Александр Александрыч… и ленту Екатерининскую ко всем своим регалиям прицепил. Но вроде бы орден Святой Екатерины до сих пор давали одним только женщинам? Или я не прав?
– Прав, прав, – усмехнулся Долгоруков, и к нему вернулось благорасположение духа.
– А ваш хорош… хорош! – пробормотал Сапега. – Далеко пойдет, помяните мое слово! Я в таких вещах не ошибаюсь.
Да, Сапега не ошибался. Иван Долгоруков, писаный красавец, и впрямь пошел далеко: едва не стал шурином императора, но кончил жизнь свою на плахе в страшных мучениях. Но этого, понятно, Сапега не мог знать: сие вообще никому еще, кроме звезд, не было ведомо; просто он своим пронырливым польским нюхом мгновенно уловил, что хотел бы сейчас услышать собеседник, – и сказал это.
Понятно, Долгоруков не мог не ответить добрым словом, тем паче что в залу вошел невысокий, но статный и изящный, как танцор, Петр Сапега-младший. Его безукоризненно красивое лицо (всегда, впрочем, казавшееся медведю Долгорукову несколько бабоватым) делало правдоподобной всякую, даже самую преувеличенную лесть молодому Сапеге, однако Долгоруков не мог не добавить малой толики дегтя в бочку меду:
– Помнится мне, нынешняя невеста государева некогда вашего прекрасного сына весьма жаловала! Ежели она пошла в батюшку, то ее мстительная натура еще скажется!
У Сапеги сжалось сердце – чертов Долгоруков угодил в самое больное место! – но политесный поляк и виду не подал, что собеседник лишь облек словами его собственные опасения.
– А может, наоборот, все станется, – выдавил он сквозь уголок рта. – Говорят, первая любовь не забывается! Впрочем, я фаталист и верю: все, что ни делается, – к лучшему. Мне сия помолвка всегда была как нож по сердцу. Я и сам мечтал порвать с Меншиковым всякие сношения, особливо когда узнал, что за младшую дочь его, Александру, сватался принц Ангальт-Дессау, а его высококняжеская светлость, вообразите, отказал ему под тем предлогом, что мать жениха слишком низкого происхождения: она была дочь какого-то аптекаря. Слишком низкого происхождения! – повторил Сапега с непередаваемым выражением, в котором отобразилось его отношение к сверхъестественной карьере Алексашки – от нищего уличного торговца до всесильного временщика, богатейшего среди людей своего времени.
– Славная шутка! – буркнул рассеянно Долгоруков, который слышал об этом уже раз шестнадцать. – Шутка на славу! – И он ткнул собеседника, готового разразиться новой тирадой, в бок локтем: возвестили о прибытии молодого государя!
С его появлением, чудилось, свечи загорелись ярче и музыка ударила громче – так оживилось все вокруг. Не от отца – угрюмого Алексея, а от деда – великолепного императора Петра – унаследовал этот одиннадцатилетний отрок, видом и ростом более похожий на пятнадцатилетнего юношу, свое непобедимое, дерзкое, почти назойливое обаяние, которое заставляло окружающих трепетать от радости, что упал на них взор царя, – и от страха, что взор этот упал на них. При виде его особенный смысл приобретала пословица: «Близ царя – что близ огня». «Близ смерти», – говорят некоторые, наимудрейшие, люди… Он был мальчик еще, и основной чертой его натуры было ничем не подавляемое, буйное, непомерное своеволие. Как если бы, провидя свою раннюю кончину, он норовил схватить и попробовать все, до чего только могли дотянуться его слишком длинные даже при его росте руки (наследственная черта!) – руки загребущие, как говорят в народе. И он хватал, хватал этими руками все подряд: жизнь людей, радость, страну свою огромную, абсолютную власть – хватал, вертел, рассматривал со всех сторон, пытаясь понять, как же это устроено… и чаще всего отбрасывал, безнадежно изломав. Он был дитя, получившее в качестве погремушек и бирюлек великую державу, – да, он был дитя, и не более того, но этого не смел видеть никто, кроме Александра Даниловича Меншикова (сие-то его и сгубило!), и никто не боялся этого, кроме Марии Меншиковой, невесты императора.
* * *
«Мальчишка! Ребенок!» – именно об этом все время думала Мария, именно это было первой мыслью ее, когда она вошла в большую залу и, глянув поверх сотни склоненных в почтительном поклоне голов, встретилась глазами с любопытствующим взором своего жениха. Вещая оторопь на миг сковала ее, но Мария была слишком хорошо вышколена, чтобы позволить себе запнуться; вдобавок неподалеку нервно переминалась с ноги на ногу горбунья в ярко-розовом, словно для юной непорочной девы сшитом платье, а потому Мария, не дрогнув, прошла все эти шестьдесят шагов до середины залы, где ожидал ее жених, и поклонилась.
Петр, конечно, видел невесту и до сего дня: позавчера, когда приезжал делать предложение, да и прежде они встречались, так что ничего нового в ее изысканной красоте для него не было. Однако своим приметливым взором он сразу углядел, что платье на ней сшито по-новому, с весьма открытой грудью, и сейчас, когда невеста присела перед ним, с удовольствием уткнулся взором в декольте.
Зрелище открывалось приятное. Весьма приятное! Мария обладала необычайно белой, как говорится, алебастровой кожей, и холмики, нервно поднимающиеся и опускающиеся в вырезе ее платья, были подобны лебяжьему пуху или облакам, трепещущим под утренним ветерком. Впрочем, так подумал бы поэт, но Петр отнюдь не был поэтом, а потому он счел, что грудь Марии слишком уж мягка и нежна, а значит, весьма скоро сделается дряблой и увядшей. Три дня тому веселый и озорной Иван Долгоруков преподал юному царю сию нехитрую истину, и сейчас Петру сделалось тоскливо, что в супружеской постели с ним будет из года в год лежать женщина с обвисшими, дряблыми грудями.
Он поджал губы, недобро перевел взор на покорно склоненную, изящно причесанную и до снежной белизны напудренную головку невесты. Она все еще сгибалась в реверансе, ожидая знака государя, его слова или прикосновения, но он медлил, и Маша прикусила губу, ощутив, как задрожали колени. Впрочем, обучение «телесному благолепию и поступи немецких и французских учтивств», то есть церемонным поклонам, реверансам и безупречной выправке, было с малолетства накрепко «затвержено» ее телом, а потому она все еще полусидела в безупречном реверансе как бы без видимых усилий.
Тем временем Петр, который, не то не зная, что надо позволить всем встать, не то забыв, не то просто намерившись позабавиться, озирая бесконечные ряды согбенных мужских спин и опущенных женских голов, вдруг громко потянул носом воздух, и глаза его так и вспыхнули, упершись в еще одну пару грудей, оголенных до того, что из корсета краешками выступали темно-коричневые обводья сосков. Это были не холмы каких-то там белопенных рыхлых облаков – это были истинно яблочки наливные!
Петр перевел взор на обладательницу сих непревзойденных прелестей, и сердце его ускорило свой бег, когда он увидел рыжие, пышные, не напудренные, а оттого огнем горящие среди однообразно-белых головок волосы.
Елизавета! Его молоденькая тетушка Елизавета Петровна!
Петр смотрел на нее не отрываясь, и Елизавета наконец глянула на него снизу вверх бойкими темно-синими глазами, в которых бесовски дрожали огоньки свечей, чуть раздвинула в улыбке маленькие, тугие, как вишенки, губки и, слегка передернув плечами (от этого движения налитые груди ее дрогнули, и дрогнуло сердце Петра), вновь опустила глаза, но не уткнулась скромно и покорно в пол, а устремила взор на обтянутые узкими кюлотами бедра Петра, и он чуть не закричал в голос, ощутив этот взгляд как бесстыдное прикосновение.