– Вижу, не веришь… А я вот верю. Особенно, когда касается убийц.
– И что должно произойти?
– Боюсь, несчастье. Несчастье с ним случится, Игорь. И скоро! Может быть, завтра.
Глухов встал, сунул под мышку три увестых томика в синих переплетах и направился к дверям.
* * *
Вечером он сидел в прохладной келье ашрама, спиной к узким, похожим на бойницы окнам, у восьмиугольного столика с чайным фарфоровым прибором; сидел, наслаждался тишиной, вдыхал аромат крепко заваренного чая, следил, как солнечный лучик ползет по циновке и шерстяному ковру, по бронзовому диску гонга и по лицу Тагарова, которое цветом тоже напоминало бронзу, только живую, с темными щелочками глаз, блестевших в полумраке как две полированные антрацитовые вставки. День выдался беспокойный, тревожный; с утра – разговор с Олейником, потом – какие-то звонки, все время отвлекавшие Глухова от трейлеров с Выборгской таможни, потом заглянул Голосюк, поплакаться и посоветоваться – в его расследовании наметился недопустимый застой. В результате пообедать Ян Глебович не успел, часа в четыре сунулся в «майорскую», однако нашел ее закрытой – Линда и Гриша Долохов, по словам секретарши, уехали с целой командой экспертов за город, то ли в Рощино, то ли в Сосново, а по какой причине, о том Надежда Максимовна не ведала, не знала.
Перекусив в буфете, Глухов помчался в «Диану», на массаж. Сегодня руки Баглая показались ему на редкость холодными, а разговоры – приторными, словно темная вязкая патока – течет и течет, обволакивает со всех сторон, лезет в рот и уши. Он мог бы отменить сеанс или вовсе не являться, но не хотел вызывать у массажиста подозрений. Помимо того интуиция шептала, что событиям полагается течь в том же естественном русле, как смена ночи и дня, восходов и закатов или чередование звездных и голубых небес. Значит, сыщик Глухов должен был уступить место художнику Яну Глебовичу, а тот – судье, который явится к Баглаю в урочный час и разрешит его судьбу.
Судья и палач… Или только судья? Этого Глухов не знал. Он мог предполагать, что приговор будет суровым, но если судья останется лишь судьей, то кто его исполнит? И все же он не сомневался – ни в приговоре, ни в исполнении.
– Я рад, что ты приехал, – негромко произнес Тагаров. Он сидел напротив Глухова, в знакомой позе, скрестив ноги, держа в ладонях чашечку с зеленоватым чаем. Лицо его было задумчивым и печальным. Будда, принимающий решение… Тяжкое, нелегкое…
– Я обещал, и я приехал. Но с недоброй вестью.
– Знаю.
Они помолчали, мелкими глотками прихлебывая обжигающий напиток. Потом Глухов спросил:
– Вы можете это объяснить, Номгон Даганович? Этот случай или любой другой, когда насилуют, калечат, убивают… Не равных себе, не столь же злобных и жестоких, а беззащитных… младенцев, женщин, стариков…
– Беззащитным всегда доставалось больше, и ты это знаешь, сын мой, ибо призван их защищать. Таков твой кармический долг… А объяснение… Что ж, я дам тебе объяснение – одно из многих объяснений, придуманных людьми. – Старец опустил чашку на стол, сложил на коленях тонкие, обманчиво хрупкие кисти. – Ты видел ночное небо, сын мой? То небо истины, не скрытое завесой солнечных лучей, и ты, конечно, помнишь, что в нем есть свет и тьма… Из света и тьмы рождаются людские души, но никому не ведомо, чего же больше в новорожденной душе, восторжествует ли в ней свет над мраком или уступит ему. Это познается лишь тогда, когда душа приобретает телесное обличье, а с ним – способность чувствовать, решать, творить добро и зло и делать между ними выбор. Душа, в которой много света, изгонит тьму – не сразу, но за несколько перерождений, и все перерожденья будут свершены в людском обличье, и тех людей мы назовем достойными. Новорожденная душа, в которой много тьмы, сделается недостойным человеком и, сотворив дела жестокие, пройдет затем безумно долгий цикл, воплощаясь в наказание в различных мерзких тварей, ибо грех жестокости необходимо искупить. Таков ее кармический удел… Цепь бесконечных перерождений, пока не будет ей дозволено вновь обрести человеческий облик и разум и проверить, сколь много в ней света и сколько осталось тьмы…
Старец смолк. Лучи заходящего солнца падали на его лицо и бронзовый гонг, свисавший с подставки-треножника.
– И вы в это верите? – с сомнением спросил Глухов.
– Не важно, во что и как я верую, сын мой. Вера – дело личное, о ней не толкуют на площадях, ее лелеют в сердце, хранят и берегут. Мы же говорили о причинах жестокости и злобы – откуда они произросли и почему неизбежны, как тьма в ночных вселенских небесах. Ты просил объяснения, и я его дал… – Выдержав паузу, Тагаров скупо улыбнулся.
– Прими его или отвергни, но на мой взгляд оно не хуже любого другого.
Не хуже, молчаливо согласился Ян Глебович. Не хуже, потому что необъяснимого не объяснишь, и тайны человеческой души равны всем тайнам Мироздания… Здесь, в полумраке кельи, в тихом спокойном убежище, он чувствовал это с особенной силой.
Старец пошевелился, отодвинулся в тень, и теперь Глухов не видел его лица. Но голос, раздавшийся в комнате, звучал по-прежнему ровно.
– Отвлечемся от метафизики, сын мой, и поговорим о вещах практических. Где он живет?
Ян Глебович назвал адрес, принялся объяснять, где Вяземский переулок, но взмах тонкой сухой руки остановил его; вероятно, нужды в объяснениях не было.
– Я буду там завтра, – произнес Тагаров. – Буду ждать в его жилище. Увижу картину, описанную тобой. Картину и все остальное.
Он говорил об этом как о деле решенном и не подлежащем обсуждению.
Брови Глухова приподнялись, на лбу пролегла глубокая складка.
– В жилище вряд ли получится, Номгон Даганович. Жилище под замком. Я думаю, там такие запоры…
– Замки, запоры… – пробормотал старец, склонив голову к плечу и взирая на тяжкий бронзовый диск гонга. – Запоры!.. Хха-а!
Резкий мощный выдох заставил Глухова вздрогнуть. Затем он увидел, как диск шевельнулся и, отклонившись под прямым углом, стал раскачиваться – все быстрее и быстрее, с тихим шелестом рассекая воздух, то растворяясь в сумрачных тенях, то ярко взблескивая на свету. Потом внезапно замер, будто остановленный невидимой рукой, и повис бессильно на толстом шелковом шнуре.
Демонстрация могущества закончилась.
– Я там буду, – повторил Тагаров. – Ты можешь не беспокоиться, сын мой.
– Не думайте, что я пытаюсь манипулировать вами… – Глухову вдруг показалось, что в горле у него першит. Он откашлялся, вытер платком вспотевшее лицо и, глядя на чашку в своей руке, с усилием вымолвил: – Это не так, Номгон Даганович. Я привык делать свою работу сам, однако…
Снова взмах тонкой руки.
– Это уже не твоя работа, это мой долг. Я ведь объяснял тебе… в прошлый раз… если ученик вершит злодейство, вина падает на его наставника.
– Да, я помню. Еще вы сказали, что обязаны искупить свой грех. Скольких он убил, стольких вам нужно спасти… Я помню.
– Но прежде я должен спасти еще не убитых, сын мой. А что до этого длинного слова… Как ты сказал?.. Манипулировать?.. Да, манипулировать, то есть влиять и заставлять… Так вот, я в том не вижу ничего плохого. Каждый человек живет не в пустоте, но с другими людьми – а значит, влияет на них и поддается их влиянию. Это неизбежно, разве не так? И не само влияние предосудительно, а лишь влияние дурное.
Ян Глебович кивнул. Бронзовый диск все еще раскачивался перед глазами, и мысль – может ли судия обернуться палачом?.. – не оставлял его, впившись в череп словно раскаленный гвоздь.
Тагаров был действительно могуч… столь же могуч, сколь непостижим и загадочен… Однако какие им двигают силы? Какие обеты он дал, приняв смиренный сан монаха? И, наконец, какова его вера? Та, что он лелеет в сердце и не желает обсуждать? С одной стороны, он явно был противником насилия, с другой – учил и пестовал бойцов. А назначение бойцов – сражаться. Сражаться и, конечно, убивать…
– Надеюсь, мое влияние вы не сочли дурным, – хрипло промолвил Ян Глебович и смолк, стараясь разглядеть в сгущавшихся сумерках лицо Тагарова.