В «Парусе» Баглай оставил сотен пять, что в пересчете на валюту было не так уж много, не больше двадцати долларов. Один сеанс, мелькнула мысль; вполне приемлемо, если учесть, что сеанс – это сорок минут, а с шашлыком, салатом и вином он развлекался часика три и думал о приятном – не о костлявых или заплывших жиром спинах, а о камнях, мерцавших в глубине черешинских шкафов. Правда, в десять настроение ему подпортили: метрдотель включил телевизор, грохнули взрывы, с экрана ринулся поток огня, замелькали чьи-то физиономии, искаженные страхом, потянулись толпы беженцев, в пыльном облаке рухнул чей-то дом, взвихрилось пламя и заплясало над обломками… Эти новости, свидетельства беды, пахли гарью и кровью и недвусмысленно намекали, что за сегодняшним трепом в курилке, за болтовней пациентов и за словами Черешина стоит нечто чудовищно страшное и не слишком удаленное во времени и пространстве – не сплетни, не байки, не сказки, а жестокая реальность. Целили по аэродромам и арсеналам, по казармам и танкам, но полыхали больницы и школы, а временами – жилые дома, что погрузило Баглая в полное расстройство: опять привиделись ему горящие картины и битый вдребезги фарфор.
Он отвернулся, пригубил вина и в мрачном настроении стал жевать шашлык, заедая зеленью. В полночь все показали по новой, и взрывы, и беженцев, и селенья в руинах, но тарелки перед Баглаем были уже пусты, а в бутылке плескалось на самом донышке. Он допил, потребовал счет, бросил на скатерть деньги и направился к выходу.
Стылые речные воды бились о ледяную кромку, над ними плавал туман, темный, непроницаемый, тянувшийся до небес, скрывавший луну и звезды; дул пронзительный холодный ветер, раскачивал редкие фонари вдоль набережной, выл и гудел в проводах, будто жалуясь себе самому на непогоду, на сырость и бесприютность. Во дворах, среди домов, застывших в плотных шеренгах, голос ветра был не так громок, напоминая не вой, а рыдающий плач, но его знобкие пальцы терзали Баглая с прежней силой, стучали в окна, шарили в щелях, гнали мусор по неоттаявшей еще земле. Ветер был упорным массажистом; он давил и гладил, напирал и растирал, дергал и щипал, делал вертикальное горизонтальным, а все, что уже лежало, старался изничтожить, переломать, вбить в промерзшую почву и закопать с ловкостью опытного могильщика. Но, в отличие от людей, он не раздражался и не спешил; как-никак, в его распоряжении была вечность.
Баглай, прижимая локтем саквояж, нырнул под арку, что открывалась на Вяземский, сделал два шага и встал: дорогу загородили двое. Лица их тонули в темноте, но свет, падавший с улицы, скользил над стрижеными макушками и плечами, облитыми кожей; она влажно поблескивала, словно оба незнакомца облачились в стальные кирасы, забыв дополнить свой наряд шпорами, шлемами и клинками. Правда, насчет клинков Баглай испытывал сомнения – клинки могли найтись, хоть не такие длинные, как рыцарские эспадоны.
– Эй, мужик! Закурить найдется?
Голос был молодой, но резкий, уверенный. Голос «деда», который решил покуражиться над новобранцем. К примеру, отправить его в нужник, чтоб отскребал со стен засохшее дерьмо. И обязательно бритвой, половинкой лезвия, которую в пальцах не удержать – как ни старайся, а перемажешься. Помнил Баглай о таком, еще с армейских времен, помнил – и стены в бурых потеках, и гнусные рожи обидчиков, и бойню среди унитазов и писсуаров. Помнил, но вспоминать не любил.
– Не курю, – буркнул он, делая шаг влево.
– Не куришь? Слышал, Санек? Не курит он, падла!.. Здоровье, значит, бережет! Ну, сам не куришь, так дай курящим на пачку. А лучше – на две!
– И на бутылку, – добавил второй, вероятно – Санек, не пропуская Баглая. – Не жмоться, фраерина! Поуважай чеченских ветеранов, и разойдемся по-тихому. Мы ж, блин, кровью за тебя умылись!
– И еще умоетесь, пидорасы, – прошипел Баглай, отбросив назад, в темноту, свой саквояж.
Холодная ярость овладела им; все раздражавшее в этот день – и разговоры о войне, и стариковские дряблые спины, и Вика в сером «жигуленке», и даже угрозы Лоера – все это вдруг обрело реальную форму, конкретный облик, стало вещественным, зримым и досягаемым. И восхитительно уязвимым! Он не испытывал страха перед насилием, он был физически крепок, жесток и хорошо обучен; чему-то научился в армии, чему-то – у приятелей, штангистов и борцов, массируя им бицепсы и шеи. Учили его как ломать и бить, а вот куда он знал не хуже самых опытных инструкторов. Об этом помнилось не разумом, руками – вернее, пальцами, что перещупали тысячи тел, мышца за мышцей, связка за связкой и позвонок за позвонком.
Учили Баглая щедро, от души, и лишь единственный раз учить бесповоротно отказались – в год, когда практиковался он в ашраме, осваивал премудрости чжуд-ши, аньмо, туйна и мофу. [15]Были там и другие послушники – те обучались у Тагарова единоборствам и боевым искусствам, в коих монах являлся великим мастером, из тех непревзойденных мастеров, которым не нужны ни пояса, ни титулы, ни слава; такого зовут наставником, и это высшее из званий. Наставнику дано уменье прозревать, видеть незримое, оценивать и взвешивать; он сам выбирает учеников и сам решает, кого принять, кого отвергнуть. Баглая отвергли – аура его не понравилась. Видно Тагаров, тибетский монах, был человеком разборчивым.
Баглай стремительно шагнул вперед и в сторону, перенес тяжесть тела на левую ногу и ударил правой. Бил он в колено Саньку и в полную силу, по правилу уличных драк: первому ноги сломай, второму челюсть сверни, а если найдется третий, расшиби башку.
Но третьего не нашлось. Тяжелый башмак врезался в твердое, и на мгновенье Баглай ощутил, как прогибается, пружинит кость; затем Санек пронзительно вскрикнул, отлетел, ударившись о стену и сполз вниз.
– Чмо!.. Ах ты, мудак недоношенный! Ногу сломал, ногу!.. Жека! Врежь ему, Жека! Перышком! Я щас… ща-ас, доползу… выверну матку…
Ползи, ползи, – подумал Баглай, резко разворачиваясь к Жеке. Ползи, гаденыш… Что-то сверкнуло у самого его лица, он дернул головой и тут же выбросил вверх локоть, целясь в незащищенный жекин подбородок.
Попал! Лязгнули зубы, его противник выдавил ругательство и попытался отступить, но Баглай уже выворачивал ему руку с ножом, крутил запястье, чувствуя, что он – сильней, что превосходит сопляка жестокостью и опытом.
Нож глухо стукнулся об асфальт, но Баглай, гляда в злое побелевшее лицо, хватку не разжал, а надавил еще сильнее. То была не первая драка в его жизни, и он отлично помнил, что полагается делать, куда ударить – вот так, если противник рядом, бок о бок, сопит и чертыхается под ухом. Дернуть, толкнуть назад, еще раз дернуть и толкнуть – чтоб потерял устойчивость, чтобы расставил ноги; потом – коленом в пах… Сильно, неожиданно!
Взвизгнув, Жека упал и скорчился в позе эмбриона; пальцы его скребли по мерзлой земле, из прокушенной губы сочилась кровь. Теперь Баглай его разглядел: сытый парень, холеный, лет, наверное, двадцати. И куртка дорогая, из натуральной кожи, с блестящими заклепками.
Он сплюнул Жеке в лицо.
– Было сказано – кровью умоетесь! Ну, так умывайся!
Удар подбросил скорчившееся тело. Баглай бил ногами – не по плечам, не по спине, а в почки. Ребро сломаешь – срастется, синяки пройдут, разбить башку – без толка, или на месте помрет, или же откачают и будет как новенький. Другое дело – почки! Почки – не печень, сами себя не чинят, и смерть от них долгая, неприятная… Мучительная смерть!
Он бил и бил, изливая накопившуюся ярость, но – странный случай! – с каждым ударом она не утихала, а делалась все сильней, будто какой-то гейзер в душе Баглая безостановочно фонтанировал и выбрасывал ее, порция за порцией, всплеск за всплеском, черпая в тех бездонных глубинах, где гнев и ярость не иссякали никогда. И казалось ему, что бьет он не мелкого подонка, возомнившего себя Охотником, а ненавистную тварь, что покусилась на его сокровища – может, вора, что влез к нему в окно, а может, бандита – из тех, что похищают, мучают и вымогают выкуп.