Жаль, что д-ра Ван Флета нет. Он не интересуется сплетнями, поэтому не имеет понятия о ее так называемой частной жизни. Он, единственный из всех, кого она знает, относится к ней с шутливой отцовской снисходительностью, а это ей сейчас нужно как воздух. Он поправляет ее произношение, она смеется над его меткими словечками. Если бы он сейчас был здесь, сидел напротив нее за столом, она могла бы спросить его о чем-нибудь, что-нибудь по специальности, и тогда можно было бы ни о чем другом уже не думать. Спросила бы, например, о питании и размножении птеранодонов. Если птеранодон парит, а не хлопает крыльями, то как он взлетает? Ждет легкого ветерка, что подхватит его под двенадцатифутовые крыла? По некоторым гипотезам, у птеранодонов были настолько хрупкие кости, что они не могли бы приземлиться или даже приводниться. Но как же они тогда размножались? Леся на миг представляет теплые спокойные моря, легкий бриз, огромных шерстистых птеранодонов, парящих, словно клочья белой ваты, высоко в небе. У нее все еще случаются эти видения, но надолго их не хватает. И, понятно, она видит теперь заключительную фазу: вонь умирающих морей, мертвую рыбу на берегах, занесенных грязью, огромные стаи удаляются, блуждают, их время истекло. И наконец — Юта [3]5.
Она садится спиной к залу. Элизабет здесь; Леся засекла ее, как только вошла. Несколько месяцев назад Леся сразу вышла бы, но сейчас понимает, что это бесполезно. Элизабет, точно гамма-излучение, никуда не девается от того, что Леся ее не видит. Элизабет сидит с массивной темноволосой женщиной. Они обе смотрят на Лесю, когда та проходит мимо — смотрят без улыбки, но и без злобы. Как будто они туристы, а она — пейзаж.
Леся знает: когда Нат переехал к ней окончательно, или насколько возможно окончательно, Элизабет полагалось чувствовать, что ее покинули и предали, а самой Лесе — торжествовать победу или по крайней мере благодушествовать. На самом деле, кажется, все наоборот. Леся бы хотела, чтобы Элизабет удалилась в какой-нибудь дальний угол прошлого, и притом навсегда, но она знает, что эти ее мечты вряд ли сбудутся.
Она сдирает фольгу с йогурта и вставляет трубочку в пакет молока. По крайней мере с тех пор, как Нат въехал к ней, она стала лучше питаться. Нат ее заставляет. Он привез с собой несколько кастрюль и обычно готовит ужин; потом следит, как она ест. Если она не доедает, он расстраивается. То, что он готовит, наверное, очень полезно, во всяком случае, намного здоровее, чем все, что умеет готовить она, и ей стыдно признаться, что иногда ей в мечтах является пачка «Лапши Романофф» марки «Бетти Крокер». Она так долго жила на перекусах, полуфабрикатах, обедах навынос, что, наверное, уже не способна в полной мере оценить хорошую еду. В этом, как и во многом другом, она неадекватна и ничего не может поделать.
Взять, к примеру, ее реакции. Реакции — словечко Ната. Ее реакции его не то чтобы разочаровывают, но удивляют, словно так могут реагировать лишь дикие или отсталые люди. Он даже не сердится на нее. Просто объясняет одно и то же снова и снова; он полагает, что если она способна понять его слова, то не может с ними не согласиться.
Вот пример. Когда Элизабет звонит (а она это часто делает), чтобы узнать, не забыли ли дети у Леси свои носки, или резиновые сапоги, или зубные щетки, или трусы, — она всегда вежлива. Чем же Леся недовольна? По правде сказать, Лесе вообще не хочется, чтобы Элизабет ей звонила. А особенно — на работу. Она не хочет, чтобы Элизабет внезапно выдергивала ее из верхнемелового периода вопросом, не видала ли она красно-белой варежки. Леся расстраивается и в один прекрасный день неловко выпаливает все это Нату.
Но дети все время забывают вещи, говорит Нат. Элизабет хочет знать, где эти вещи. Вещи на деревьях не растут.
Может быть, предположила Леся, дети могут научиться не забывать вещи.
Нат сказал, что дети есть дети.
— Может, лучше ты ей звони, — сказала Леся, — или пусть она звонит тебе. А не мне.
Нат объяснил, что он никогда не умел следить за зубными щетками и резиновыми сапогами, даже за своими. Он для этого просто не создан.
— Я тоже, — ответила Леся. Неужели он сам не понимает? В воскресенье вечером, когда дети собираются домой, Лесино жилище выглядит как вокзал после бомбежки. Она честно старается, но, не зная, что дети принесли с собой, как она выяснит, не забыли ли они чего-нибудь?
Нат сказал, что раз они оба не умеют следить за вещами, а Элизабет умеет, потому что у нее большой опыт, то будет разумно, если Элизабет станет звонить, когда что-то из вещей пропадет. Лесе пришлось согласиться.
Иногда дети являлись в пятницу вечером, когда Леся возвращалась из Музея поздно и рассчитывала, что дома только Нат. Когда это случилось в четвертый раз, она спросила:
А нельзя ее попросить, чтобы она не подкидывала нам детей без предупреждения?
Что ты имеешь в виду? — печально спросил Нат.
Я хочу сказать, что предупреждать в пятницу — поздновато.
Она предупредила меня во вторник.
— Меня никто не предупредил, — ответила Леся. Нат признал, что забыл об этом; но все равно она могла бы выражаться поаккуратнее. Слово подкидывать он счел довольно неудачным, даже грубым.
А ужин готовил я, — логично продолжал он. — Так что от тебя ничего не потребовалось, верно?
Верно, — согласилась Леся. Она в невыгодном положении; у нее нет опыта подобных разговоров. Ее родители никогда не обсуждали поступки друг друга и причины этих поступков, во всяком случае при ней, а ее бабушки вообще никогда ничего не обсуждали. Они предпочитали монологи: украинская бабушка — меланхолические тирады, еврейская — громогласные комментарии. Лесины разговоры с Уильямом обычно сводились к обмену информацией, а их нечастые споры больше походили на детские стычки: «Хочу вот это». «Все из-за тебя». Она не умела говорить о том, что чувствует и почему, или о том, почему другой человек должен вести себя не так, а этак. Она знала, что ей недоступны тонкости, что иногда она просто хочет расставить все точки над "и", а выходит грубость. И после каждого такого разговора она чувствует себя жестокой и злой хамкой. Она хотела сказать, что не имеет ничего против детей как таковых. Ей просто хотелось бы, чтобы с ней считались.
Но она не могла этого сказать; вдруг он тогда припомнит ей тот, другой разговор.
Мне бы хотелось чувствовать, что я живу с тобой, — сказала она. — А не с тобой и твоей женой и детьми.
Я постараюсь сделать так, чтобы они тебе не мешали, — отозвался Нат до того уныло, что она немедленно пошла на попятный.
Я не имела в виду, что им нельзя сюда приходить, — великодушно сказала она.
Я хочу, чтобы они знали: это и их дом тоже, — ответил Нат.
Леся уже вообще не знает, чей это дом. Она, пожалуй, не удивится, если вдруг позвонит Элизабет и вежливо сообщит, что завтра она с детьми перебирается жить к Лесе и не будет ли Леся так добра приготовить свободную спальню и собрать в пары все непарные носки и обувь? Нат не будет возражать. Он считает, что они с Лесей должны стараться максимально облегчить Элизабет жизнь — насколько понимает Леся, это значит — делать все, что та пожелает. Он часто говорит, что, по его мнению, Элизабет ведет себя как культурный человек. Он и себя считает культурным человеком. Он также думает, что Лесе не надо как-то особо стараться вести себя как культурный человек. Она ведь в происходящем не участвует.
— У тебя есть я, а у меня есть ты, — говорит он. Леся не может не согласиться. Они есть друг у друга, что бы ни значило это «есть».
Леся высасывает последние капли молока из пакета и ставит пустой пакет на поднос. Она гасит окурок и наклоняется за сумкой, и тут кто-то настойчиво говорит:
— Извините, пожалуйста.
Леся поднимает голову. Рядом с ней стоит темноволосая женщина, которая обедала с Элизабет.
— Вы ведь живете с Натом Шенхофом, верно? — спрашивает она.