Стой где стоишь, Нат, я не потерплю пустоты.
Суббота, 22 января 1977 года
Нат
Нат мрачно составляет тарелки в стопку. У них договор: когда Элизабет готовит, Нат моет посуду. Один из многих договоров, правил, пунктов, подпунктов, поправок. Живя с Элизабет, оказываешься в каком-то лабиринте соглашений, и их еще труднее понимать оттого, что некоторые из них — молчаливые. И он, как неосторожный пешеход, осознает, что нарушил правила, лишь когда его ударяет бампером, раздается свист, к нему тянется большая рука. Незнание закона не освобождает от ответственности. Он думает, что у Леси нет никаких законов.
Он видит самого себя, видит, как наклоняется и шепчет в замочную скважину: «Я тебя люблю». Безотзывное обязательство, хотя он не уверен, услышала ли эти слова Леся, которая забаррикадировалась в ванной и сидела там уже полчаса. Он даже не понял, отчего она так расстроилась. Он видел ее лицо, когда она устремилась к двери. По ковру за ней расползалось кофейное пятно; но дело не в том.
Ему хотелось потянуться сквозь запертую дверь ванной, утешить ее, он хотел постучать, решил, что не стоит. Что, если бы она открыла дверь? Если бы он сказал ей это в лицо, а не через стену, ему пришлось бы что-то делать. Хотя он сказал правду. Он бы завис в воздухе, несомый в будущее, которое пока неспособен вообразить, Элизабет осталась бы позади, на твердой земле, прочно стоя обеими ногами, как она всегда утверждает, темный холмик, лица детей — два бледных овала рядом. Удаляются.
Он думает о них (сейчас они бешено скачут на гостевой кровати у своей подружки Сары, смеются темным, душащим смехом) и видит не их обычные лица, а два маленьких портрета. В серебряных рамках, одетые как на день рождения, мертвенные оттенки подкрашенной черно-белой фотографии. У них с Элизабет нет никаких таких портретов. Его дети, зафиксированные, неподвижные. В бронзе. Он пытается вспомнить, как это было, когда они еще не родились — оказывается, не может. Он помнит только Элизабет, как она изо дня в день тащила свое пузо, и потом — как неуклюже вылезала из машины, купленной им за несколько месяцев до того в преддверии знаменательного события, как сгибалась вдвое, опираясь на капот; и себя, заботливого и напуганного. В те дни отцов не пускали в родильную палату. Он проводил ее в приемный покой; медсестра посмотрела на него укоризненно. Смотри, что ты наделал. Он привел ее в предродовую палату, сидел, пока она сжималась и разжималась, потом проводил взглядом, когда ее увозили по коридору на кресле-каталке. Роды были долгие. Он сгорбился в зеленом виниловом кресле, читая древние выпуски «Иллюстрированного спортивного журнала» и «Журнала для родителей», чувствуя, как затуманивается во рту. Ему требовалось выпить, но ничего не было, кроме машинного кофе. За дверями происходило землетрясение, потоп, торнадо, то, что могло разодрать пополам его жизнь в считаные минуты, а его туда не пускали.
Вокруг жужжали машины; он задремал. Он знал, что ему полагается беспокоиться и радоваться. Он понял, что вместо этого думает: а вдруг оба умрут? Осиротевший молодой отец стоит у могилы, его заволокло печалью, а в это время женщина, когда-то такая живая и чувственная, от которой пахло раздавленным папоротником, опускается навеки в землю, держа в объятиях мертворожденного младенца цвета нутряного сала. Он идет по дороге куда попало, голосует, чтобы сесть на легендарный пароход, за спиной рюкзак. Сломленный.
Когда его наконец впустили, все уже случилось. Вот ребенок, а раньше никакого ребенка не было. Элизабет, опустошенная, лежала на подушках, в белом больничном халате, на запястье пластмассовая бирка с именем. Она посмотрела на него тупо, будто он бродячий торговец или агент переписи населения.
— Ну как оно? — спросил он и тут же осознал, что не спросил: «Ну, как ты?» или «Ну, как она?» Даже не спросил: «Как ты себя чувствуешь?» Надо полагать, хорошо; она ведь здесь, перед ним, не умерла. Они сильно преувеличивали.
— Мне не сделали укол вовремя, — сказала Элизабет. Он поглядел на ребенка, завернутого, как сосиска в булочке, лежащего у Элизабет на руке. Его затопили облегчение и благодарность, и еще он чувствовал себя обманутым. Впоследствии она много раз говорила ему, что он понятия не имел, каково ей пришлось, и это правда, он действительно не имел понятия. Но она к тому же еще намекала, что это его вина.
Ему кажется, что они были ближе друг к другу, пока не родилась Дженет, но точно он не помнит. Не помнит, что значит «быть ближе», — точнее, что это когда-то значило для них с Элизабет. Она готовила ему омлеты поздно вечером, когда он заканчивал заниматься, и они ели эти омлеты вдвоем, сидя в односпальной кровати. Помнится, славно было. Элизабет называла это «пища любви».
Нат соскребает в миску остатки мяса по-бургундски; позже мясо отправится в измельчитель отходов. Эти провалы в памяти его уже беспокоят. От него ускользает не только Элизабет (по крайней мере, так он предполагает), не только то, какой она была когда-то. Он ее любил, хотел на ней жениться, они поженились, но он помнит только отрывки. Уже выпал почти год учебы на адвоката; его отрочество — в тумане. Марта, некогда столь осязаемая, ощутимая — прозрачна, лицо ее зыблется; скоро она совсем растает.
И дети тоже. Как они выглядели, когда начали ходить, что они говорили, что он при этом чувствовал? Он знает, что произошли события, важные события, о которых он теперь ничего не знает. Что случится с этим днем, с катастрофической Элизабетиной вечеринкой, останки которой сейчас перетираются железными зубьями под раковиной?
Нат включает посудомоечную машину, вытирает руки о штаны. Он бесшумно подходит к лестнице и только потом вспоминает: дети не ночуют дома. Леся тоже ушла, сбежала почти прямо из ванной, задержалась, только чтобы схватить пальто, и молодой человек утащился за ней на буксире. Молодой человек с лицом как булка — его имени Нату сейчас не вспомнить.
Вместо того, чтобы отправиться в собственный угол, в свою келью, он останавливается у двери детской, потом входит. Он уже знает, что уйдет от них; но сейчас у него такое чувство, словно это они от него ушли. Вот куклы, разбросанные краски из набора, ножницы, непарные носки и шлепанцы в виде кроликов, забытые при торопливых сборах. Дети уже в поезде, в самолете, несутся к неизвестной цели, их уносит прочь от него со скоростью света.
Он знает, что они вернутся завтра утром, к позднему воскресному завтраку, что с утра жизнь пойдет обычным чередом, что он будет стоять у кухонной стойки и раскладывать яичницу на тосты, для себя, для девочек и для Элизабет — в синем махровом банном халате, причесанной кое-как. Он разложит яичницу, Элизабет попросит налить ей вторую чашку кофе, и даже ему покажется, что ничего не случится.
Но он встает на колени; в глазах слезы. Он должен был держаться, держаться крепче. Он подбирает с пола синий кролико-шлепанец Нэнси, гладит мех. Это свою неизбежную смерть он качает на руках. Его дети потеряны, похищены, пропали, взяты в заложники. Кто это сделал? Как он мог это допустить?
Вторник, 8 февраля 1977 года
Леся
Лесю сносит вдоль по улице вместе с поземкой. Машины с цепями на колесах, лязгая, проезжают мимо; колеса вязнут в колеях; решетки радиаторов забиты снежной кашей. Ночью была метель. Ей все равно, что у нее замерзли ноги; вообще нет ног. Она проходит мимо деревьев, отяжелевших льдом. Каждая веточка сверкает в слабых лучах солнца, освещенная изнутри; мир лучится. Леся простирает руки, чувствует, как кровь течет по ним и взрывается фиолетовым цветом ближе к пальцам. Она знает, что сияющее пятно, которое она видит, — всего лишь варежка. Но эта варежка преобразилась, акриловые волокна испускают свой неделимый свет. Леся щурится, ослепленная. Она невесома, пориста, вселенная наконец приемлет ее, с ней не случится ничего плохого. Приходилось ли ей раньше испытывать такое?