Однако теперь ей нужны именно сплетни. Она жаждет сплетен, она хочет знать все, что Марианна может рассказать об Элизабет и особенно о Нате, муже Элизабет, который не звонил, не писал и не появлялся с того момента, как пожал Лесе руку у таблички «ВЫХОД» в галерее динозавров. Она не то чтобы им интересуется, просто недоумевает. Она хочет знать, часто ли он проделывает такое, совершает такие странные поступки. Однако она не представляет себе, как выспросить об этом у Марианны, не рассказав ей, что случилось, а этого Лесе как раз и не хочется. Хотя почему бы и нет? Ведь ничего не случилось.
Они останавливаются на углу Бэй и Йорквилль поглядеть на пышный синий бархатный костюм, отделанный золотой плетеной тесьмой, с блузкой — сборчатые манжеты и закругленный воротничок.
— Слишком гойский, — говорит Марианна. Это слово у нее обозначает безвкусицу. Несмотря на то что у Марианны синие глаза, светлые волосы и имя будто из старинной баллады, она еврейка; Леся мысленно называет ее чистокровной еврейкой, в противоположность себе самой, полукровке. Марианна обращается с Лесей по-разному. Иногда она, кажется, допускает Лесю в круг евреев; вряд ли она говорила бы при Лесе «слишком гойское», если бы считала слишком гойской саму Лесю. Хотя, как ласково и презрительно объяснила одна из тетушек, когда Лесе было девять лет, Леся — не настоящая еврейка. Она была бы настоящей еврейкой, если бы еврейкой была ее мать, а не отец. Очевидно, этот ген передается по женской линии, как гемофилия.
Но иногда Марианна цепляется к Лесиному украинскому имени. Оно ее не раздражает, как, вероятно, раздражало бы ее родителей; Марианна считает Лесино имя интересным, хоть и немножко смешным.
— Что ты переживаешь? Многонациональное сейчас в моде. Перемени фамилию, и получишь какую-нибудь субсидию для национальных меньшинств.
Леся улыбается на эти шутки, но как-то слабо. Да, она действительно многонациональна, но не в том смысле, за который дают субсидии. Кроме того, семья отца уже один раз меняла фамилию, — хоть и не ради субсидий. Они это сделали в конце тридцатых; боялись, что Гитлер придет, а даже если бы и не пришел, в стране и без того достаточно было антисемитов. В те дни, рассказывали тетушки, нельзя было открывать дверь, если ты не знал, кто стучит. Вот так и вышло, что Леся носит не очень правдоподобную фамилию: Леся Грин. Хотя надо признать, что Леся Этлин звучало бы не более правдоподобно. Два года — в девять и в десять лет — Леся говорила учителям в школе, что ее зовут Элис. Леся — то же самое, что Элис, говорила ее мать, Леся — замечательное имя, так звали великую украинскую поэтессу. Чьи стихи Леся все равно никогда не сможет прочитать.
Однако она вернула себе прежнее имя, и вот почему. Когда она откроет доселе неизвестную страну (а она всерьез намеревалась это сделать рано или поздно), она, конечно, назовет ее собственным именем.. Гренландия на карте уже есть, и она совсем не похожа на ту страну, которая нужна Лесе. Гренландия — бесплодная, ледяная, безжизненная, а страна, которую Леся откроет, будет тропической, с пышной растительностью и кучей удивительных животных — либо таких, которые давно считались вымершими, либо совершенно неизвестных даже в ископаемом виде. Она тщательно рисовала эту страну в блокнотах и дала имена всей флоре и фауне.
Но она не могла окрестить эту страну Элисландией: звучит нелепо. В «Затерянном мире», например, ей не нравились топографические названия. Взять хоть озеро Глэдис: слишком гойское. А само древнее плато носило имя Мэпл-Уайта, в честь художника, который, умирая, в бреду сжимал в руке свои рисунки с изображением птеродактиля — по ним профессор Челленджер и вышел на след. Леся была уверена (хотя в книжке об этом не говорилось), что Мэпл-Уайт [1]9 был канадцем, из самых розовых и заторможенных. Кем еще он мог быть с такой фамилией?
Значит, Леселандия. Звучит почти по-африкански. Она могла бы представить это название на карте: там оно смотрелось вполне нормально.
Один раз, уже взрослой, она отправилась на фестиваль «Караван», в павильон «Одесса». Она обычно не ходит на «Караван». Она не доверяет официальной рекламе дружбы народов и этим костюмам, каких уже давно никто не носит. Не бывает таких поляков, как в польском павильоне, таких индейцев, как эти индейцы, таких немцев, распевающих йодли. Она сама не знает, почему вдруг пошла в тот раз на фестиваль; может, надеялась отыскать свои корни. Она пробовала блюда, которые только смутно помнила по бабушкиной кухне и даже не знала, как они называются — вареники, медовик, — и смотрела, как по сцене среди бумажных подсолнухов скачут высокие юноши и златокосые девушки в красных сапожках, поют песни, которых ей никогда не спеть, танцуют танцы, которым ее никогда не учили. Судя по программке, одних танцоров звали Дорис, Джоан, Боб, а у других были имена, как у нее — Наталья, Галина, Влад. В конце они, как бы посмеиваясь над собой (эту иронию Леся замечала и у Марианны, когда та говорила shwartze[2]0, передразнивая слова своей матери об уборщицах), спели песню, выученную в украинском летнем лагере:
Я не русская, не полька,
Нет, я не румынка.
Поцелуй меня скорей,
Я ведь украинка.
Леся оценила их пестрые одежды, ладные движения, музыку; но она глядела как будто извне. Она была тут такая же чужая, как в толпе собственных двоюродных братьев и сестер. С обеих сторон. Поцелуй меня скорей, я ведь полукровка.
Ее не посылали ни в украинские летние лагеря, ни в еврейские. Ей не позволили ходить ни в золотую церковь с куполом-луковкой, будто из волшебной сказки, ни в синагогу. Родители с радостью отпустили бы ее и туда, и туда, лишь бы успокоить бабушек, но бабушки ни за что не соглашались.
Иногда ей казалось, что она родилась не от отца с матерью, как все люди, но от какого-то неслыханного совокупления между этими двумя старухами, которые никогда не видели друг друга. Их существование было странной пародией на брак: они ненавидели друг друга больше, чем фашистов, и все же были друг другом одержимы; они даже умерли одна за другой, не прошло и года, точно старые, преданные друг другу супруги. Они по очереди наводняли собой дом ее родителей, сражались за нее, как за платье на распродаже. Если одна бабушка сидела с Лесей, то вторая должна была непременно тоже посидеть, иначе неизбежен был спектакль: рыдания бабушки Смыльской, ярость бабушки Этлин (которая сохранила свою фамилию, отказалась прятаться вместе с остальной семьей). Ни одна из бабушек так толком и не выучила английский, хотя бабушка Этлин набралась ругательств (в основном скатологических) от соседских детей, крутившихся у ее лавки, и использовала эти выражения, когда ей требовалось добиться своего. «Жопа исусова, собачья какашка, чтоб ты сдох!» — кричала она, топая ногами, обутыми в черные ботиночки, на крыльце у парадной двери. Она знала, что парадное крыльцо — самое подходящее место: родители Леси были готовы на что угодно, лишь бы увести ее в дом, подальше от чужих глаз. Англичане. Эти белесые фигуры, жившие в воображении ее родителей, не могли иметь бабушек, кричащих возле парадной двери: «Чтоб у тебя жопа отсохла!» или что-нибудь хоть отдаленно похожее. Теперь-то Леся лучше знает.
Как ни странно, у бабушек было очень много общего. Обе жили в маленьких, темных домиках, пропахших мебельной полиролью и нафталином. Обе были вдовы, у каждой в комнате верхнего этажа обитало по жильцу-мужчине с печальными глазами, у обеих был старинный фарфор, а парадные комнаты заполнены семейными фотографиями в серебряных рамках, обе пили чай из стаканов.
Когда Леся была маленькая и еще не ходила в школу, она проводила по три дня в неделю с каждой из бабушек, потому что ее матери нужно было работать. Леся сидела на полу в кухне, вырезая картинки из журналов и рекламных проспектов небольшого туристического агентства, где работала мать, и раскладывая эти картинки по кучкам: мужчин в одну кучку, женщин — в другую, собак — в третью, дома — в четвертую, — а бабушки пили чай и беседовали с ее тетками (сестрой отца либо женами братьев матери) на языках, которых Леся не понимала, потому что у нее дома на этих языках никогда не говорили.