— Жизнь — всем?
— Да.
— И еще, — Бодуэн сам поражался, что может ставить условия. Но что-то в лице Монфора говорило ему, что сейчас он может это делать. Потому что речь идет не о милости: о взаимной нужде. — И еще я хотел бы… При условии, что буду служить вам, конечно. Я хотел бы повидаться со своим братом Раймоном.
— Зачем?
— Попытаться склонить его на вашу… на нашу сторону.
«Понятно, Бодуэн. Ты хочешь сохранить выигрышный моральный счет — только турнир этот с самим собой, ты в любом случае проиграл. Ты хочешь иметь право — хотя бы пред собой самим — сказать, что ты сделал все, что мог. Что предательства не было, а если и было — то не с твоей стороны. Ты даже предавать хочешь честно, так? Или… что?»
Нет, ты хочешь другого, сказал Бодуэну давно мучивший его маленький голос внутри головы. Просто увидеть его еще раз, Раймона. Ты желаешь — да, попрощаться. Так?
Рыцарь Бодуэн провел рукой по лбу, стирая пот. На ладони остались грязные разводы. Это потому, что забыл умыть лицо, освободившись от шлема пару часов назад.
— Вы привязаны к брату? — спросил Монфор — неожиданно совсем другим голосом, и Бодуэн подумал, что ничего не хочет знать о его собственных братьях. Есть ли, нет — все равно. Он сцепил пальцы рук меж собою и ровным голосом солгал:
— Нет.
Монфор кивнул. Как быстро все решилось. Бог мой, кто бы мог подумать. Бодуэн, готовившийся умирать, теперь должен готовиться к чему-то совершенно иному, настолько иному, насколько это возможно. Нужно пойти к своим людям, сказать им, что он сдал Монферран, Монфор принял капитуляцию, все они будут жить. И в первый раз за несколько долгих унылых лет жизни в Монферране Бодуэн поймал себя на том, что думает о них как о своих людях.
— Поклянитесь, — Монфор встал и подвинул к рыцарю распятие. — И я поклянусь вам.
Бодуэн положил на него руку, осязая деревянную фигурку Распятого с каким-то детским тактильным изумлением — будто не трогал в жизни ничего похожего.
Клянусь именем Господа нашего Иисуса Христа отныне всецело принадлежать графу Симону Монфорскому как сеньору, принимать от него во владение земли и титулы, приходить на помощь по первому зову всегда и против всех…
Что теперь? Смотри, как крошится жизнь твоя, подобно сухому дереву, как раскрошилось бы это Распятие, если сильно сжать его в тренированной руке… Распить остатки вина на двоих? И спеть, обнявши друг друга за плечи, старую песенку Иль-де-Франса, из тех, что обоим им, и Симону, и Бодуэну, напевали в детстве кормилицы — если один начнет, другой непременно вспомнит и подхватит, как май пришел, и весел птичий хор, французских франков строй покинул двор, и первым мчит Рено во весь опор, до дома Арамбор… Прекрасной Арамбор… E Raynaut, amis!..[5]
В самом деле, кстати сказать, май на дворе. И франки скоро покинут этот двор. «Красавца Доэтта у окна над книгой мыслью вдаль увлечена… E or en ai dol![6]»
Или какие ему песни пели? О Карле и двенадцати пэрах?
И тут Монфор сделал нечто удивительное. Он улыбнулся и протянул Бодуэну руку. И тот ее принял, не промедлив ни единого мига. А в голове все — «E Raynaut amis»…
Увы, Рено, мой друг.
* * *
После Монжея, сгоревшего дотла, и после двух полностью перебитых гарнизонов — дело неприбыльное — мессир де Куси заявил, что карантен кончился, и засобирался домой. Уезжать он собирался из Каркассона, малость пред тем отдохнув. На Монфора мессир Анжерран был ужасно зол, что весьма смешило моего брата. Эд решил остаться — так он сообщил мне, вернувшись от мессира Анжеррана после получения жалования. Он договорился с мессиром Аленом де Руси, что пока побудет под командованием графа де Бар, а потом — если Бог даст — подумаем и о замке Терм.
Через два дня после отбытия сеньора Куси к сильно поредевшему войску, стоявшему близ города Монтобан, снова приезжал граф Раймон. У нас разное рассказывали о его визите — я сам сказать ничего не могу, кроме того, что поведал мне мой брат, которого колотило от гнева. Он явился к Монфору, сообщил Эд, опрокидывая в рот немалый сосуд молодого вина, — тулузский негодяй осмелился явиться в компании своего дружка, графа Фуа. Фуа — само это слово мой брат выговаривал с такой ненавистью, что мне делалось тревожно за его рассудок. Чудесное слово «вера» совершенно теряло значение, выдавленное наружу сквозь зубы — вера тут ни при чем, это слово уже не значит ничего, кроме Монжея, костей, хрустевших и ломавшихся под копытами. Ненавидеть графа Фуа было просто — так просто, что многие делали это по привычке, толком не зная, кто это таков. Привезти его с собою хлопотать о Тулузе со стороны графа Раймона было, мягко говоря, необдуманно.
Все новости о баронах я получал главным образом от брата, тот много общался с мессиром де Руси, а меня с собою не брал, как малолетнего. Брат говорил — Раймон унижался пуще прежнего, обещал отдать Монфору все лены, только пускай сохранится наследственное право его сына, Рамонета, Маленького Раймона. Да какое там! Когда к нам барцы подоспеют — а они уже на подходе, будут не позже чем через неделю — мы получим раймоновы лены и безо всяких «наследственных прав», взяв их силой франкских мечей, и каждый еретик будет насажен на клинок, как на вертел… Примерно так говорил мой брат Эд, излагая ход баронского совета. Я уже привык к таким речам, и самое важное, что извлек из слов брата — так это напоминание, что у графа Раймона есть сын. Очень важный для него, наследник, носитель того же имени… Интересно, он старше меня или младше, Маленький Раймон? Что за глупости, конечно же, младше, ведь он — сын Жанны Плантагенет, а с ней тулузский граф сочетался браком позже, чем узнал мою мать. Как я невольно волновался, покуда граф Раймон со своим посольством не уехал из нашей ставки (ну вот, уехал живой, и слава Богу!) — так совершенно того не желая я выдумывал всякие бедствия на голову неведомого мне Рамонета. Само знание о его безбедном, блаженно-близком к отцу существовании становилось для меня довольно мучительным. Если бы в Тулузе осаждали не Раймона, а Рамонета, не скрою — к стыду своему я бы с радостью смотрел на огромное войско Бара с Монтобанского холма.
С того дня, как сеньор Куси уехал, и мы остались предоставлены самим себе — и Монфору, Эд словно бы вырос и загрубел. Он часто громко смеялся, рассуждал как о своих о землях, которыми мы еще не владели. Он стал драчлив. После Лавора, где я подвернулся ему под руку впервые, в нем не прибавилось доброты и смирения. Теперь ему казалось — и недаром! — что я не усерден, мало радею о крестовом деле. Еще ему казалось, что я мало люблю графа Монфорского, да и мессира де Руси, под чьим началом теперь мы оказались. Я старался любить брата из последних сил — но тяготы долгой войны так утомили нас обоих, что на добрые чувства друг к другу совсем не доставало сил. Не следовало бы мне говорить, что когда брат, не допущенный на баронский совет, сгоряча съездил меня по уху, он очень напоминал мессира Эда… Хотя в отличие от своего родителя, позже он всегда извинялся. Не следовало бы говорить — да скрыть не получается. То, что мы с Эдом — люди разной крови, он потомок своего отца, а я — своего, эта умопомрачительная мысль мало-помалу делалась для меня реальностью. Маленького Раймона, должно быть, никогда не бил отец, невольно думал я, закипая изнутри горечью обиды… Будто сам факт, что граф Тулузский был ласков со своим сыном — а в том, что он ласков с сыном, я не мог сомневаться — чем-то меня обделял.
Ко всем прежним страхам добавился новый — я начал бояться за графа Раймона. В крестоносном лагере так часто говорили о его скором падении, смерти, поражении, что я несколько раз просыпался в холодном поту. Мне снился он, мой отец, во снах почему-то давно знакомый и любимый — мертвым, маленьким, как куколка, зашитым в саван (как мама), влекомым в колодец (как дама Гирода), валявшимся в узкой лаворской улочке (во сне — тулузской) в куче трупов… Но самым страшным был сон из тех, что исправно приходили после штурма — в них я бежал с мечом, рубил, звал, бежал, задыхался… рубил опять, и видел заваливающуюся на бок фигуру в красной длинной котте, с недлинными темными волосами, той же потрясающей улыбкой большого рта, но уже мертвого, мертвого. Почитай отца своего и матерь свою, и продлятся дни твои на земле. Что бы вы на это сказали, отец Фернанд?..