Жалобных баллад, вроде истории шатлена или Флуара с Бланшефлор, он не любил. И это единственное, в чем мы с мессиром Эдом сходились, хотя я не мог их слушать из жалости, а отца они почему-то гневили. Он называл такие повествования «похабными байками»; куда менее развращали, по его мнению, стишки про сводню Рише, бывшую монахиню, или простые анекдоты про хитрых крестьян, шлюх и воров. Возможно, он в чем-то был прав. Низкие книги подвергают нас лишь низким искушениям, которым куда легче противиться. Женщине менее лестно представить себя милашкой Рише, чем благородной страдалицей де Файель.
Меня на самом деле ужасно влекли стихи и песни. Даже их исполнители, а уж тем более слагатели представлялись мне существами почти ангелическими — тот, кто может запечатлевать чужие страдания и радости в таких музыкальных стихах, от которых люди то плачут, то смеются, является более чем человеком. Отец презирал певцов, почитая их ярмарочными шутами, но я твердо знал, что дворяне и рыцари тоже бывают поэтами — вот, например, взять хоть Конона Бетюнского или шатлена де Куси! Сарацинов этот шатлен рубил направо и налево, ничуть не хуже мессира Эда, и оруженосец у него был, и замок; однако же отнюдь не гнушался он тем, чтобы слагать рифмованные строчки! Мечта написать стихи с детства жила в моей душе — настоящие стихи, чтобы их запомнили другое люди, и выучили наизусть, и пели в ярко освещенных залах на великие праздники, а знатные сиры утирали бы слезы и говорили: ах, кто же сложил такую прекрасную ретроэнсу? Длинное лэ? Эстампиду? Ах, такой-то дворянин из Шампани? Передайте же ему, любезные певцы, кошель золота и боевого коня, пускай приезжает служить к королевскому двору, он в самом деле умеет благородно чувствовать! И никто тогда не сможет сказать, что я ни на что не годен. А пикардийских дурацких «фабло»[3] и стишков-анекдотов я ни за что не стал бы складывать! Ни за что!
К счастью, отец долго не знал о моих мечтаниях. Когда же узнал, осердился по-страшному — и я далеко не сразу узнал причину такой ярости.
Однако для написания настоящего стихотворения мне не хватало ума и памяти. Трудно складывать строчки, если не умеешь писать; а из сильных чувств я до некоторых пор испытывал только страх и жалость, которых недостаточно для ретроэнсы или эстампиды. Годится разве что для «плача» — и то, рассудив здраво, кому захочется слушать плач, посвященный тому, как поэта опять высекли ни за что ни про что? Сочинить стихи про какого-нибудь святого было бы более уместно — беда только, что большинство житий и без того доходило до меня в виде кантилен, так что переиначивать их по-своему не было резона. Мне казалось — даже побывай я в городе, со мной тут же произошло бы некое приключение, и я разом научился бы плести рифмы. Не писать же про деревенские пустяки вроде «дерева фей» или пасхального обжорства после поста! Оставалось только ждать, пока со мной случится что-нибудь, достойное настоящих стихов. Что-нибудь благородное.
Тогда, по великой милости своей, на девятом году моей жизни Господь пожалел меня и послал мне тебя.
* * *
«Мальчик, почему вы плачете?» — не без осуждения сказал у меня над ухом тонкий голосок. Совсем незнакомый, немножко сердитый. Я яростно поднял глаза: не затем я залез в самый дальний угол кухни, в щель между печью и стеной, чтобы меня оттуда доставали какие-то незнакомые голоски! А залез я туда, как уже было верно замечено, чтобы поплакать. Сразу после отъезда брата отец припомнил мне «осадную башню» — мы с братом построили ее, играя во взятие Константинополя, о котором тогда только и говорили — и я сполна получил за Эда, за себя и за то, что отца раздражало любое упоминание о покорителях Византии. По невнятным мне причинам (и к превеликой моей жалости!) он никогда не ходил в далекие походы, но весьма завидовал удачникам-крестоносцам, из которых даже самый последний оруженосец, по слухам, сказочно обогатился в этом предприятии — и деньгами, и святыми реликвиями, которые спасают лучше любой индульгенции.
Поэтому наша «константинопольская» игра — о которой я сейчас расскажу, как об образчике благородства моего брата — в итоге отлилась на моей шкуре. Башню мы строили вместе, под рассказы Эда о хитрости старого слепого «дожа» (дож — это значит, византийский граф), Анри Дандоло, который мстил грекам за то, что некогда они лишили его зрения. Байки из Куси — да что Куси, весь крещеный мир не переставал говорить о великой победе франков, об императоре Бодуэне Константинопольском и его удачливых приспешниках, о том, как подло и неблагочестиво обходятся друг с другом трусливые греки — владыки режут друг друга и ослепляют, продаются магометанам в войне против собственных братьев — нечего удивляться, что для их прекрасной державы Бог избрал других хозяев, истинных христиан! Брат обводил языком губы, не без зависти повествуя о сокровищах Востока («Горы дорогой посуды, горы высотой с нашу церковь! Ковры, тканые сплошным золотом! Один такой ковер стоит, как обе наши деревни, а если пропустить его через обручальное кольцо, легко пройдет — тонкий, как лебяжий пух! Оружие-то, братец, только подумай — чудесные мечи с рукоятями из кости и золота. С мощехранительницей, в которой — то волос самой Богородицы, то зуб самого крестителя Иоанна! И украшен мощевик алмазами величиной с ноготь моего большого пальца. Вот какое чудесное оружие дал Господь этим неблагочестивым людям, но против крепкой христианской стали, приправленной молитвой, ничего не поможет!») Все ведь знают, что в Константинополе собраны две трети всех сокровищ мира. И о реликвиях великой святости Эд говорил — о плащанице, в которую по смерти был запеленат Господь наш — ветхая ткань Иосифа Аримафейца, посмертные пелены Спасителя: полотно крестильной чистоты, на котором ясно запечатлелись следы Его страданий, полосы бичевания, рана в боку от Лонгинова копья. Терновый венец! Этот, правда, достался венецианцам — император заложил его купцам, чтобы оплатить расходы коронации. Но у франков остались два обломка истинного Креста, толстые, как человеческая нога, длиной в полсажени! И наконечник Лонгинова копья! Мощи апостолов! Два гвоздя из Распятия! Если бы нашим крестоносцам хоть шляпку от такого гвоздя даровали жадные греки, когда мы пришли освобождать Гроб Господен, вздыхал Эд, впечатывая увесистый кулак в мягкую землю садика — ни один простой паломник не пал бы в битвах, не то что знатный рыцарь! Я слушал, кивал и возгорался храбростью. Храбрость нуждалась в выходе наружу, и мы вдвоем с большим рвением соорудили из садовых лестниц и брусьев, приготовленных для изгороди, недурную осадную башню, с помощью которой неоднократно взяли штурмом садовый сарай. Садик у нас небольшой и не слишком богатый — отец не одобрял матушкиного увлечения цветами, предпочитая виноградники — но все же розы там росли пышно, вился по земле белый шиповник, и отдельной клумбой близ навозной кучи стояли белые и розовые лилии, как раз к Пасхе раскрывшие свои длинные узкие бутоны.
Мы вовсе не попортили цветов, и ни одного бруса не сломали, просто связывая их пенькой. Так что отец рассердился напрасно, осадную нашу башню было так же легко разобрать, как и выстроить. Брат как раз изображал узурпатора Мурзуфла и кичливо покрикивал с крыши сарая, чтобы «франкский свинья убираться живо прочь!», и еще что-то, выдаваемое им за греческие слова. Эд горстями бросал на меня сухие кленовые листья, густо покрывавшие плоскую крышу сарая. А я, изображая собою франкское воинство, хохоча во все горло, пристраивал снизу нашу некрепкую башню, выкрикивая: «За святую веру! За законного императора! За графа Фландрского! За короля Франции!» Не то что бы я, шампанец, любил парижского короля — но по сравнению с подлыми женственными греками кого хочешь полюбишь: так мне, по крайней мере, казалось по молодости лет. И моя отчаянная храбрость столкнулась с превосходящим противником — со стороны дома неожиданно подошел отец.
Эд заметил его первым и сделал мне отчаянную рожу с крыши сарая — но я, увлеченный осадой, не обратил внимания на братское предупреждение (показавшееся мне очередным проявлением византийского низкого коварства). Истину я понял, только когда меня сгребла за шиворот огромная рука.