В конечном счете никто не может заставить человека говорить так, а не эдак. Опять все сводится к его образованности, воспитанности, культуре и к тому, в самом конечном счете, что я назвал бы условно речевым языковым климатом.
Однажды я ратовал за восстановление в правах старых русских слов «сударыня» и «сударь», потому что у нас отсутствует неофициальное обращение незнакомых людей друг к другу. «Девушка», «папаша», «шеф», «эй, борода», «браток» не в счет. Пока что мы остаемся без такого обращения не только потому, что оно не было поддержано сверху через радио, телевидение и газеты. Но, оказывается, слову всегда предшествует внутренний жест. Легко представить себе: «Сударыня, вы уронили перчатку». И несколько труднее (например, в электричке): «Ну-ка, сударыня, уберите свою авоську. Разложилась.»
Все это так. Но в сложном процессе речеобразования как отдельных людей, так и общества в целом можно найти управляемые и неуправляемые пути влияния. О них-то и надо думать в первую очередь. Найти их, выделить, заставить служить чистоте и богатству русского языка. Однако опять все будет зависеть от речевых навыков, от речевых пристрастий, от образованности и культуры всех людей, которые окажутся за пультом влияния, управления и направления.
Одним из самых главных способов влияния надо считать книгу, и здесь, переходя ко второй части статьи, надо вспомнить наконец, что помимо многочисленных специальных сфер язык делится на две огромные главные сферы — на речь разговорную, устную, и речь письменную, книжную.
Если, как мы говорим, каждому человеку присуща индивидуальная, от других отличная речь, то тем более индивидуальным должен быть язык писателя, его письменный, книжный, литературный язык.
Слышатся жалобы на то, что язык современных писателей и их книг нивелируется, выхолащивается, становится бесцветным, стандартным и, как недавно было названо, среднеграмматическим.
Эти жалобы раздаются со стороны, главным образом, самих же писателей и ценителей литературного слова (а значит, и слова вообще) ибо широкий читатель (а читатель у нас необыкновенно широкий) меньше обращает внимания на то, как написано, а больше на то, о чем написано.
Получается замкнутый круг. Обилие книг, написанных среднеграмматическим языком, приучает широкого читателя к этому языку, отучая от языка яркого, могучего и красивого.
Во всяком случае, не прививает вкуса к нему. И вот я уже слышал неоднократно, что язык Леонова, например, называется трудным, сложным, тяжелым, в то время как это прекрасный русский язык. У читателя как бы атрофируются крепкие здоровые зубы, которыми легко и разгрызть орех, и жевать сочное мясо. Читатель приучается к серой кашице, лишь бы наполнить желудок. Как заставить читателя любить язык красивый, гибкий, упругий и не любить язык серый и мертвый? Более того, как научить его отличать один язык от другого? Как заставить и писателя писать книги ярким и живым языком, если он таким языком не обладает или если таким языком писать труднее, дольше, а все равно издадут (и даже легче издадут), а деньги те же?
Или, наоборот, как можно заставить писателя писать суше, строже, серее, если ему присущ язык, скажем, цветистый и пышный, вычурный и витиеватый, громоздкий и усложненный?
Выписка первая:
«Можно сказать, что они колеблются одно мгновение; затем великолепным порывом, который неизвестен мне в жизнеописаниях животных и растений, — чтобы подняться к счастью, они разрывают узы, связывающие их с существованием. Они отрываются от стебля, и несравненным взмахом среди жемчужин веселья их лепестки разрезают поверхность воды; раненные насмерть, но сверкающие и свободные, они плавают одно мгновенье около своих бесценных невест; союз совершается, после чего принеся себя в жертву, отчаливают к погибели, в то время как супруга — уже мать — закрывает свой венчик, где живет их последнее дыхание, и спускается в глубины, чтобы дать созреть плоду героического поцелуя».
Выписка вторая:
«К этому времени и мужские цветки… также развивающиеся на дне, отрываются от своих стебельков и всплывают, на поверхность воды. Плавая между женскими цветами, они раскрывают свои пылинки и рассыпают по ветру свою пыль, причем часть ее, конечно, попадает и на рыльца.
Когда миновал период цветения, цветочная ножка женского цветка вновь закручивается, увлекая оплодотворенный цветок на дно, где и происходит дальнейшее развитие плода».
Так одно и то же событие — опыление у валисинерии — описано двумя разными людьми, двумя разными языками. Первый отрывок принадлежит Метерлинку («Разум цветов»), а второй — Тимирязеву («Жизнь растений»). Неужели же редактор потребовал бы в зависимости от своего вкуса от Метерлинка деловой скупости Тимирязева, а от Тимирязева восторженной пышности Метерлинка? Или неужели всех ботаников нужно заставлять рассказывать о цветках языком философии поэзии, а всех философов и поэтов писать о цветках языком ботаники.
Случай с Тимирязевым — частный случай. Тимирязев написал сухо не потому, что не умел писать иначе, но потому, что так считал нужным. В той же книге у него есть вдохновенные, блестящие страницы, когда можно подумать, что их писал не ученый, а поэт.
Ну а если человек не умеет? А если писателей с сухим, среднеграмматическим языком больше, чем писателей с языком индивидуальным и ярким? Если читатель обращает внимание больше на «информационную сторону» книги, а не на ее «вкус», если критика 99 процентов своих усилий (и объема) тратит на разбор происходящего в книге, почти не уделяя внимания языку? Если в мире все больше и чаще поговаривают о скоростном чтении, при котором язык вообще не имеет значения, то есть чем нейтральнее, тем лучше?
Очевидно, что в организованном порядке ничего с этим сделать нельзя.
Надо изменять языковой климат, а как это делается, я не знаю. Впрочем, черт вовсе не так страшен, как его пытаются малевать.
Своеобразной реакцией на сухой и выхолощенный язык появилось как бы течение, ратующее за обращение к языку разговорному, причем не студенческому или заводскому, а, прежде всего, к так называемому народному языку, с пониманием под народным языка деревенского, крестьянского языка областей, диалектов, говоров. Но здесь очень легко скатить в другую крайность, что и происходит на самом деле. Василий Белов (один из лучших наших прозаиков) назвал свою книгу «Бухтины вологодские». Ни одному «среднерусскому» человеку это слово непонятно. Оно из вологодского диалекта. Его надо объяснять. Но и будучи объясненным, оно остается чуждым для нашего эмоционального восприятия, остается по ту сторону черты, отделяющей литературный язык от разговоного.
Если бы Гоголь назвал «Вечера на хуторе близ Диканьки» «Малороссийские байки», это было бы плохое название для хорошей книги, но все же «байки» понятнее, чем «бухтины».
Книжная речь должна быть литературной и книжной каким бывает выходное, вечернее, праздничное платье в отличие от повседневной рабочей одежды.
Между тем постоянно ведется речь почему-то о сближении и даже о слиянии литературного и разговорного языков.
Конечно, вовсе не значит, что, сняв рабочую куртку, я должен нарядиться в павлиньи перья, но все же моя выходная одежда должна быть более продуманной, более строгой, а главное более чистой, нежели та, в которой я только что копал землю, рубил уголь, ловил рыбу, дежурил у нефтяной скважины…
Возьмите прозу Лермонтова и Пушкина, Толстого и Чехова, возьмите язык этой прозы. Он чист, строг, хрустален, я даже сказал бы, изящен, при том, что никто из них не чурался разговорного слова, архаизма, просторечия. Такое слово, употребленное с толком, всегда украсит книжную речь писателя. Нарочитость же в литературе, как и во всяком деле, остается нарочитостью. Можно представить себе человека с цветком в петлице, но выглядел бы нелепо человек, сплошь утыкавший свой костюм цветами.
Лесков — явление в литературе исключительное. Но представьте себе, что все стали бы писать столь своеобразно, как Лесков.