– Здравствуйте, – сказал я.
Он снова левой рукой снял шапочку, мотнул головой и молча улыбнулся пухлыми розовыми губами.
– Вы – Абрамчук?
– Да-с, Абрамсон я… Это старичок меня так прозвал Абрамчуком… А я – Абрамсон, – проговорил он мягким гортанным голосом с чуть заметным жаргоном и опять с молчаливой улыбкой продолжал смотреть на нас.
– Садитесь с нами, – предложил я.
Слегка смуглое лицо его почему-то вспыхнуло румянцем; он сделал неторопливо несколько шагов и осторожно присел на пенек, продолжая смотреть на нас робким, мягким, улыбающимся взглядом.
С первого раза он мне очень понравился: в нем было что-то деликатное, располагающее к нему и вместе с тем благодаря, вероятно, отрезанной ноге невольно вызывавшее к нему сострадание. Одно только в нем было для меня загадочным – его мягкий, нежный, уж как-то чересчур ласкающий взгляд темно-бархатных глаз, в глубине которых, однако, таилось что-то такое, чем он, по-видимому, вовсе не желал делиться со всяким встречным.
– Вы давно здесь? – спросил я.
– Два года… После того как отрезали мне ногу.
– Как же это случилось?
– Я служил на станции. Была ночь, большая вьюга, очень сильная вьюга. Подходил поезд… Уже видны были огни… Вдруг господин начальник станции заметил, что первая стрелка стоит неправильно… или показалось так ему… он кричал мне, чтобы я бежал смотреть стрелку… Я бежал. Вьюга била мне в лицо снегом… Я бежал к стрелке, – она стояла верно… Я хотел крепче держать ее за рычаг… Я протянул руку, но ветер меня сшибал… Я поскользнулся… Поезд проезжал мою ногу…
Абрамчук говорил неторопливо и хладнокровно; ему, по-видимому, наскучило уже передавать бесчисленное количество раз одно и то же.
– Ну и что же? Наградили вас чем-нибудь?
– Мне отрезали ногу… Я лежал два месяца в больнице… Потом мне сказали: «Тебе, Абрамка, надо ходить в отставку… Вот тебе пятьдесят рублей в пособие – и иди, куда желаешь…» Куда я мог желать идти? У меня уже не было ни отца, ни мать, ни брат, ни сестра… Я был один… Я плакал… Тогда господин главный начальник дистанции сказал: «Пошлем его, господа, на триста пятую версту; там один старик без бабы; пусть он будет при нем вместо бабы…» И меня послали к старичку…
– Только этим-то вас наградили?
Абрамчук пожал с улыбкой плечами.
– Господин главный начальник говорил: «Ты никого не спас. Стрелка стояла правильно… Когда бы стрелка стояла неправильно и ты бы перевел ее как следует, тогда мы благодарили бы тебя по-другому».
– Что же вы на них не жаловались? Ведь вы же все одно остались калекой на всю жизнь, без ноги, не по своей вине.
Абрамчук опять пожал плечами, но ничего не сказал.
– Вы что же, довольны здесь своим положением?
– Я доволен, господин, – сказал он совершенно искренно и вздохнул.
Быть может, заметив на моем лице недоумение, он прибавил:
– Я сирота… совсем одна сирота… Моя родина далеко – Бессарабия… Мой отец приезжал сюда делать гешефт на линию, когда строилась дорога… Гешефт не пошел… Тогда мой отец ходил в город с музыкой и велел мне тоже играть с собой… И я играл, и потом скоро стал играть хорошо… и отец меня хвалил… Потом мой отец скоро умирал, и мать скоро умирала… Я плакал… Тогда господин главный начальник дистанции сказал: «Ты, Абрамка, оставайся пока у меня прислуживать, а потом я тебя поставлю на станцию…» Я опять плакал и благодарил господина главного начальника… Он велел мне играть при себе, когда приходил домой… Я часто ему играл; он хвалил меня и давал немного денег.
– Я слышал вас… Вы хорошо играете. Вы, должно быть, артист в душе… Вы любите играть?
– Да, я люблю, господин, играть… И петь люблю… И здешний батюшка меня хвалил. И я просил батюшку позволить мне петь в церкви. Батюшка сказал: «Я этого не могу позволить, потому что ты еврей… Такой закон… Если бы ты был православный, тогда можно…» И я тогда плакал… Теперь господин учитель мне разрешает ходить к нему и петь с мальчиками… Очень хорошо поем… И здешние мужички говорят: «Абрамка поет хорошо…» И все хвалят… Но в церкви не велят.
– А вам хотелось бы в церкви петь?
– Да, я очень хотел бы петь в церкви… У нас здесь нет евреев и нет своей церкви… Я хожу к русской церкви, стою у дверей, и слушаю, и плачу… И мне так хорошо!
Я взглянул на Абрамчука. Он сидел, опустив свои пушистые ресницы, и глядел вниз; лицо его было серьезно и грустно. Но он тотчас же, как только почувствовал мой взгляд, поднял на меня глаза, чуть-чуть повел плечами и улыбнулся мне своей обычной мягкой, ласкающей улыбкой, в которой было и что-то милое, и что-то заискивающее, как у сиротливой собачки.
– Вы, может быть, господин, чего хотите? – вдруг спросил он. – Старичок мне сказал, чтоб я вам услуживал… Может, самовар хотите?
Нет, не теперь… Когда-нибудь в другой раз…
– Может, желаете, чтоб я вам сыграл?
– О да, пожалуйста! – воскликнул я.
Абрамчук вынул из бокового кармана, который у него чересчур топорщился, как я только теперь заметил, странный инструмент, развернутый на три небольших колена, всего больше напоминавший флейту; он составил колена, предварительно обслюнив винтовые нарезки, раза два провел боковые отверстия по губам, сделав несколько рулад, потом он поднялся, приподнял свою шапочку, кивнул головой и сказал:
– Я уйду, господин, недалеко… Вот в лесок… Я лучше играю, когда один.
– Пожалуйста, как хотите! – сказал я.
Он еще раз поклонился и заковылял на деревяшке в зеленую чащу.
После нескольких минут тишины вдруг послышались нежные, тихие, прерывистые звуки, как будто откуда-то прилетели в кусты влюбленные птички и весело перепевались друг с другом; но затем мелодия становилась все непрерывнее, звуки гармоничной волной переливались одни в другие и, наконец, поднимаясь все выше и выше, наполнили собою всю рощу и как будто реяли над ее зеленым шатром.
Я заслушался и в то же время как-то бессознательно смотрел на Сидорычеву будку, которая, казалось мне, под эту музыку постепенно оживлялась чьей-то неугомонной, деятельной жизнью. Вот с шумом распахнулись сначала большие оконные рамы, и чьи-то оголенные до самых локтей руки энергично гнали в окно тучи мух; потом с шумом отворилась передняя дверь, и на крыльце мелькнула живая небольшая худенькая фигурка девушки, босая, в стареньком ситцевом платье и красном платочке, слегка наброшенном на густые черные волосы, выбивавшиеся спереди из-под платка кудрявыми непослушными прядями, которые девушка то и дело поправляла руками; на минутку она приостановилась, посмотрела в нашу сторону, прислушалась и затем, скрывшись быстро в будку, уже мелькнула сзади, на заднем крыльце, и что-то сыпала из решета на землю, собирая вокруг себя бежавших с разных сторон кур; через минуту она уже была около огорода, таща за собою на коротком поводке маленького теленка; привязав его на ближней лужайке, девушка опять пропала… Пробужденная ею в задремавшей одинокой будке жизнь уже не прекращалась: на крыльце появилась сначала, выгибая спину, большая белая кошка с целым выводком котят, подпрыгивавших друг около друга, как резиновые мячи; затем откуда-то вылез старый желтый пес и, заметив нас, лениво тявкнул спросонок; шумно кудахтали куры на слетевшуюся на чужой корм тучу воробьев; мычал теленок; в ответ ему послышалось другое мычанье, и из-за будки показалась большая, с круглыми рогами голова коровы, меланхолично и степенно покачивавшаяся из стороны в сторону, позвякивая колокольчиком, а за нею мелькала фигура девушки с хворостиной в руке; быстро и ловко обернув рога коровы веревкой, девушка привязала ее тут же на луговине, около теленка, и снова исчезла на мгновение, чтобы появиться на высоком переднем крыльце будки. Здесь она присела на скамейку, погладила большую белую кошку, собрала к себе в подол котят и стала смотреть вдоль полотна дороги, прикрыв рукой глаза от солнца.
А нежные мелодичные звуки все заливали и заливали собою зеленую чащу рощи.
Вдруг девушка быстро вскочила со скамьи и крикнула резким, визгливым голосом: