Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Николай Николаевич Златовратский

В старом доме

* * *

Я помню хорошо его, этот старый, дряхлый дом, колыбель моих детских и отроческих лет. Вижу я его с болтающимися на полуоторванных петлях закроями, с побуревшими от времени стеклами, проплесневевший по углам, ушедший в землю, среди ряда других таких же домишек, закинутых в глушь маленького городка. Мало того что сам этот городок почти не имел никакой связи с тем, что лежало за пределами его, но и самые эти домишки не были связаны между собою никаким единством интересов и симпатий: каждый из них влачил свое жалкое существование на собственный страх и риск. Все мы, обитатели этих домишек, были мелкота, и – к добру или к худу – мы никогда не заглядывали в те высшие слои, где пировала чиновная бюрократия, разнообразя свою жизнь взаимными подсиживаниями, интригами и ералашем. Пыльная и грязная улица, вся заросшая по заборам бурьяном да столетними вязами, усаженными вороньими гнездами, – вот, прежде всего, чем мир божий показывался нам. Зато все, что наполняло наше детское сердце горем или радостью, что закладывало в наши души семя добра и любви, – все это было там, у семейного очага, за покосившимися стенами наших домишек. Холодно было в них в суровые осенние и зимние стужи, голодно было в тяжелые дни житейских неудач, когда родительское сердце тоскливо ныло и надрывалось в когтях нужды, но наивное детское сердце и здесь успевало находить теплый уголок, и трепетно забиралось в него, и наполняло его поэзией.

Бывало, очень-очень долго тянутся эти суровые и холодные дни и ночи – так долго, что даже детскому сердцу, кажется, не вынести их, и вдруг откуда-то прорвется ясный, теплый луч, и озарит, и согреет душу, и наполнит ее жаждой веры и жизни.

Не знаю почему, может быть, потому, что они всего чаще встречались в моей жизни, моя мысль прежде всего останавливается на этих холодных вечерах.

Вспоминается отец то в вицмундире и фуражке с цветным околышем, вечно просыпавший по утрам и потому всегда хмуро торопившийся на службу, или на эту «каторгу», как выражался он, то вижу я его в старом халате, подпоясанном полотенцем, как он ходит в высоких валенках из угла в угол нашего маленького зальца, укачивая на руках больного корью или скарлатиной брата или сестру. А мы хворали часто: из-под прогнившего пола так дуло холодом по зимам, и старинные печи так много просили дров.

Я сижу тут же, за катехизисом[1], но мое внимание тщетно ловит мертвые буквы: больная сестренка на руках отца так жалобно стонет, а там, в спальной, грудной ребенок надсаживается и слышатся нервные восклицания больной матери: «Ах, царица моя небесная! Мученица я, мученица!» Но вот стон и плач на время стихают; отец, закачав больного ребенка, уходит в свой «кабинет», маленькую холодную каморку, и я слышу, как он глубоко вздыхает… Почему-то этот вздох и восклицания матери меня ужасно терзали: у меня замирало тоскливо сердце и на глазах навертывались слезы. Я знал эти вздохи: тайное предчувствие уже говорило мне, что за ними последует еще что-то тяжелое, нелепое, потому что эти задержанные вздохи в конце концов разразятся бурной вспышкой, в которой выльется вся внутренняя, глухо живущая в сердце неудовлетворенность.

Проходит полчаса, и снова начинает надрываться грудной ребенок, за ним стонет другой, просыпается третий; снова слышится голос матери, тщетно старающейся их успокоить, и, наконец, опять нервные выкрики:

– Да что вы меня одну-то на каторгу оставили? Не слышите вы, что ли? Мучители вы мои!

– Ах, боже мой, боже мой! – вздыхает отец. – Где же Акулина? Позовите Акулину!

– Акулина! Акулина! – кричат и мать и отец через сени в кухню.

– О, чтоб вас! – чудится мне, как сердито ворчит кривая Акулина, сползая нехотя с теплой печи. – Экая жизнь каторжная! Господи! Пресвятые угодники! Ни часочку-то днем спокою не видишь, да и в темную ночь глаз не сомкнешь… Убегу вот, ей-богу, убегу на прорубь да туда и махану… Один конец!..

– Акулина! – раздается опять. – Да ты оглохла, что ли?

– Иду… О, чтоб вас!..

– Да ты что, забыла, к чему ты приставлена? А?.. Забыла? – нервно вскрикивает мать. – Ты зачем живешь? На печи лежать день и ночь?.. А я здесь мучайся… Есть ли в тебе бог-то?

– Во мне-то есть, – грубит рассерженная Акулина, хватая из кроватки ребенка и перебрасывая его с руки на руку, как мяч. – Ну, нишкни, нишкни!.. А вот в вас-то есть ли, – продолжает она, – есть ли бог-то? Я вам тоже не на каторгу далась… Думаешь, деньги заплатили в кои-то веки, так и со свету сжить готовы… У нас большие господа были, да и то такой каторги от них не видала… А вы еще не бог весть какие господа…

– Ах ты, неблагодарная!.. Да как ты смеешь так говорить? Вон с глаз моих, вон, неблагодарная!.. Ее же выкупили, из-за нее же в долг вошли… триста рублей как одну копейку внесли… Вон, вон, чтобы глаза мои тебя не видали! – еще раздраженнее кричит мать, выхватывая из рук Акулины ребенка и снова кладя его в люльку. – Вон, вон, голубушка! Нет, после таких слов… Осмелилась ты сказать!.. Вон, вон! Чтобы сейчас же ноги твоей здесь не было.

И раздраженная мать толкает ее в спину за дверь, через сени, в кухню.

– Бог с вами, Ивановна, бог с вами, коли моих заслуг не считаете… Воздай вам господь!

И я слышу, как Акулина начинает горько всхлипывать.

– Вон, вон! И знать ничего не хочу! – продолжает кричать мать, выбрасывая за порог дырявую, вытертую шубенку Акулины и какие-то мешки. Матушка выталкивает окончательно Акулину за дверь на холод осенней ночи.

Я уже давно выскочил из-за катехизиса и из-за двери слежу за всем, что происходит между матерью и Акулиной; я чувствую, как мое сердце болезненно бьется, как весь я дрожу, как в лихорадке, между тем как щеки горят от негодования, жалости и стыда за мать. И едва только матушка возвращается в комнату, запыхавшаяся от нервного возбуждения, как я выскакиваю и, задыхаясь, едва выговаривая слова, с горящими глазами кричу на нее:

– Ты… ты… злая, злая!..

– Вот так, вот так, – это мать-то? – говорит матушка, вдруг вся вспыхнув от неожиданной обиды. – Хорош сынок! Вот так дети!.. Господи, царица небесная!.. До чего я дожила? До чего они довели меня!

Я чувствую, как в моем детском сердце начинается невыносимая борьба: мне стыдно, горько, что я обидел матушку (ведь она такая добрая, нежная, ведь я люблю ее!), но мне обидно и горько за Акулину, мне жалко ее, меня возмущает такая несправедливость к ней (ведь и она добрая, ведь она нас как любит!). И, чтобы заглушить эту борьбу, я истерически кричу с глазами, полными слез:

– Впусти ее… Она замерзнет!..

– Поди с глаз моих прочь!.. Ты мне не сын!

Но я уже ничего не слышу. Мне представляется, как Акулина, эта «старая нянька», теперь замерзает за дверью, и вот я быстро лечу в сени и, к удовольствию своему, нахожу Акулину сидящею на пороге с узелком в коленях и по особому сморканью заключаю, что она тихо плачет и жива. Я оставляю нарочно отворенною дверь и бегу обратно к матери и, всхлипывая, захлебываясь слезами, бросаюсь к ней в колени.

– Прочь, прочь с глаз моих, – кричит вконец разобиженная матушка, – ненавижу я тебя!.. Ступай к Акулине, ступай к отцу… Он вам потатчик!.. Что вам я?.. Вы все сговорились уморить меня… Варвары вы, варвары!.. Что вы со мной делаете? До чего вы меня довели?.. Какую вы мне жизнь устроили? О том ли я думала?.. Уйду, уйду от вас к дедушке, пока вы меня совсем в гроб не загнали… Господи, сжалься надо мной!

И матушка разражается целым потоком совершенно искренних слез. Плачет она, истерически рыдаю я, надрывается грудной ребенок, за нами плачут сестренки.

– Сумасшедшая! Сумасшедшая! – кричит вне себя отец на матушку. – Что ты делаешь из дома-то, из семьи… Ведь это один ад кромешный… Что ты делаешь?.. Ты меня до петли хочешь довести?.. Мало вы изломали мою жизнь?.. Мало ты ее еще загубила?.. Смерти моей хочешь? Дождетесь, дождетесь скоро!..

вернуться

1

Катехизис – краткое изложение догматов христианского вероучения в вопросах и ответах; книга, содержащая изложение этих догматов; (перен.) сущность, основные положения чего-то.

1
{"b":"315282","o":1}