Завершенная рукопись потребовала, однако, значительной доработки, на что ушло почти все лето: «[…] я нахожусь в состоянии чрезвычайной усталости и угнетенности, — писал ученый в конце августа, — […] Я работал все время, работал и все лето, дни и ночи напролет (переделывал книгу). […] И вне писания я просто ничего не могу сделать»7. Раиса Ноевна Блох, хорошо знавшая Карсавина еще в годы своей учебы в Петрограде и продолжавшая регулярно общаться с ним в Берлине, отмечала примерно в это же время: «Лев Платонович окончил»метафизику христианства». Вид у него ужасающий, работает он главным образом ночью. Лекций читает множество, но материально ему с метафизикой очень тяжело»8.
Печатать новую книгу согласился давний знакомый Карсавина — Абрам Саулович Каган, еще в Петрограде активно участвовавший в издательской деятельности «Petropolis'a» и заключивший со Львом Платоновичем в начале 20–х годов несколько контрактов на издание книг. Большинство из них не было осуществлено9. «На днях К[аган] начинает печатать мою»Метаф[изику] Христианства]»»10 — сообщал Карсавин в конце апреля 1925 года.
Набор первого тома этой большой работы, состоявшей в последней редакции из трех частей и получившей название «О началах (Опыт христианской метафизики)», был завершен довольно быстро. Уже 15 мая 1925 года Лев Платонович рассказывал: «Третьего дня докорректировал до головной боли, вчера сидел с молодыми философами (ты помнишь, вероятно, по Петербургу], Штейнберга из Вольфилы), а придя опять корректировал до 1/2 6. Вероятно, это кончится (I том моей Метафизики в 12 л.) на будущей неделе»".
Три недели спустя он сообщал: «Первый том моей Метафизики (назв[ание]«О началах»I Бог и тварный мир) К[аган] издал»12.
Несмотря на многократную тщательную «переделку» книги, Лев Платонович, кажется, по–прежнему не был удовлетворен результатами длительной работы.
В июле 1925 года,' поясняя причину долгого перерыва в переписке, он сообщает П. П. Сувчинскому: «Причины моей невежливой медлительности следующие. — 1) Меланхолическое состояние духа (слабая степень»уныния»,«acediae»); 2) известная Вам моя абулия (что связано с предшествующей причиною); 3) усердная переделка за все последнее время моего II тома, приводившая меня в удрученное состояние и 4) сложные житейские и финансовые обстоятельства. […] Переделка же понадобилась частью для сокращения, частью для исправления (учения о Церкви). Временами мне кажется, что написал (а частью и напечатал) я нечто несуразное, бессвязное и неубедительное. Иногда же обуревает горделивое самосознание: мнится, будто и в самом деле откровения. Но знаю, что этого ни сам не выяснишь, ни другие не выяснят: день покажет, т. е. или устоит или сгорит, как солома»13.
Отзывы некоторых критиков превзошли, однако, даже эту суровую самооценку… В январе 1926 года, Н. Бахтин на страницах еженедельной берлинской газеты «Звено» в заметке «Вера и знание»14, помещенной под рубрикой «Из жизни идей», резко негативно отозвался о новом труде ученого: «Русская религиозная мысль, причастная — через культ — духу восточного богословия, всегда была отмечена гностическим дерзновением; она не могла и не хотела стать умаленным, теоретическим познанием сущего. Но, вместо того, чтобы непосредственно — сквозь полтора тысячелетия — связать себя с родственной традицией эллино–христианского богопознания, она искала осознать и закрепить себя в чуждых ей формах западной философии, — ломая их, умаляя себя…
Так, не имея силы дорасти до подлинного гносиса и не желая стать просто отвлеченным знанием, она оказалась не то дурной, неопрятной философией, не то трусливым гносисом.
В частности, губительно было для русской мысли — от Хомякова до Вл. Соловьева — влияние германского романтического идеализма. Так, Вл. Соловьев — добросовестный ученик германских идеалистов — все время оттеснял на второй план подлинного Вл. Соловьева — гностика. (Вот почему можно любить Соловьева не за его философию, но как бы сквозь эту философию, порою — наперекор ей). Явление это крайне показательно для русской мысли. Но не менее показательно (особенно в наши дни) другое, противоположное явление: слепое, неоправданное дерзновение, отталкивание от узкой, но по–своему правомерной, западной традиции, — и срыв в бессвязность, в логическую нечленораздельность.
Любопытный пример этого последнего явления — недавняя книга проф. Карсавина[5].
Исследователь внимательный и осторожный, автор двух значительных работ по истории средневековой религиозности, проф. Карсавин, за последние годы, по–видимому, решительно отказался от истории ради религиозной философии. И об этом можно только пожалеть, особенно после выхода его последней книги.
«О началах» — первая часть задуманного автором»Опыта христианской метафизики». Философ ищет. целостного богопознания,«где разум и духовный опыт должны друг друга пронизывать»; он решительно отметает скудные подразделения и категории, созданные западной мыслью, и ищет прямого соприкосновения с древней гностической традицией; наконец, он твердо сознает лежащий на нем»долг правдивости и труда, т. е. обязанность выразить испытываемое рационально». Но книгу эту, напряженную и бессвязную, невозможно читать без чувства какого–то почти физического недомогания. Здесь закреплено какое–то очень существенное стремление, которое не может не волновать. Но закреплено оно как–то случайно, до времени, наспех. Безвкусие никогда не бывает только внешним, оно всегда — показатель какой–то глубинной, душевной нечистоты. Захлебывающееся многословие, неряшливость стиля и мысли, невоздержанность в образах — нигде не могут быть оправданы, и менее всего — в религиозном познании, где первое, неустранимое требование это — строгость и чистота. Проф. Карсавин принадлежит, по–видимому, к тем мыслителям, для которых отказаться от скудной и честной трезвости, — значит потерять единственную опору…
Но если книга Карсавина — опыт беспомощный и ненужный, то правомерность самого задания остается в полной силе».
Публикация в «Звене» больно задела Карсавина: «[…] предрасполагает […] к меланхолии, писал он П. П. Сувчинскому в феврале 1926 года, — исконное свойство неуверенности в себе, делающее иногда чувствительными и мелочи архиерейской жизни. А таких мелочей много. Среди них, к стыду моему, играет роль и общественное мнение. Тут недавно принесли мне -звено с глупой заметкой какого–то Бахтина о»О началах». Показалось, что юный автор хочет авторитетно покритиковать и критикует на основании того, что у меня же вычитал, по принципу:«primo tuo haculo teipsum percutiam». Но м. б. не у меня вычитал, а я написал только общеизвестное? М. б. и правильно, что книга вызывает»физическое недомогание», неряшлива по стилю, бессвязна и напряженна, безвкусна? Ведь чувствую же я теперь сам безвкусицу моих»Noctes», о коих и слышать не хочу. Здесь важен не автор, а поднятый им вопрос, потому существенный, что наибольшая часть моей души в работе. А не следует ли направить душу инуде, если работа не к чему? И почему это все заметки, какие читаю, ругань (по–моему глупая и обнаруживающая неуменье читать, но ведь»cujusvis hominis est errare, praecipue autem auctoris»), a другие люди, которые бы, по моему рассуждению могли бы немножко понять, молчат? Разумеется, есть возможность приятного истолкования. — Непонимание и молчание свидетельствуют о значительности; и было бы не очень лестно быть понятным и ценимым эмигрантскою склокою. Но ведь возможны и другие, не менее вероятные, но менее приятные толкования. Как–то Вы меня утешили по аналогичному вопросу, о чем вспоминаю с благодарным сердцем. Но — горбатого только могила исправит. Во всяком случае, одиночество вещь тяжелая, хотя, надо полагать, и душеспасительная. Простите за исповедь какого–то сердца (не знаю — горячего или холодного) в чужих стихах и в своей прозе. Значения сему, разумеется, никакого не придавайте: просто — немного расписался. […] корабль Кагана близок к крушению. Денег у него нет; при мысли о долге мне (я, конечно, не напоминаю) бегает глазами и о печатании II т. Начал предпочитает умалчивать. Скоро собираюсь взять его назад и положить в стол для ради назидания далекого потомства[…]»15.