Литмир - Электронная Библиотека

Und wir leben, doch die Füße, sie spüren keinen Grund,

Auf zehn Schritt nicht mehr hörbar, was er spricht,

unser Mund,

Nur zu hören vom Bergmenschen im Kreml, dem

Knechter,

Vom Verderber der Seelen und Bauernabschlöchter.

Эта вещь, названная эпиграммой, по-немецки сатира, горькая, интеллектуальная, нравственно в своем праве, может быть и едкая. Но как поэт выкрикнул те строки, так что каждая зазвучала как поговорка, — а известно, как в поговорках с моралью, по меньшей мере двусмысленно, — и сам поэт знал, что зазвучал страшно громко, так, что хочет или нет, он отныне в поединке с тираном. И тот, другой, тоже знает, что произошло исторически непоправимое, неизгладимое, что он отныне должен делить свою весомость с Поэтом, хочет или не хочет а наделил поэта своей мощью; поэт своим нечеловечески вдруг громким, вместе с самим языком звучащим словом ограбил его силу. Хищение у высшего правящего лица, а по-серьезному-удавшееся покушение на него как на исторического деятеля. Преследовать грабителя — значит признать факт, и могущественный имитирует жест пренебрежения, но недолго может скрыть жажду мести. Со своей стороны поэт, отпустивший сам язык говорить, не может ничего уже изменить, и его усилия, сделать примиряющий жест, составить хвалебную оду тирану, ничего уже не значат. Волшебство развеялось, слово не звучит. Оба эти человека может быть и хотели бы возвратить тот момент высвобождения языка, по напрасно: оба по-своему прикоснулись к тому, что выходит далеко за даже самый широкий человеческий размах. Эта мгновенная встреча с языком, такого рода, какая питает собой всю филологию и не только ее, в филологии, в частности в филологическом переводе, превращается в работу с языком. Какою была и та ода. Я так понял Михаила Леоновича Гаспарова, что филология способна чувствовать, как высоко проходит, протянута эта линия высокого напряжения, в ней много вольт.

После этого все почти разошлись, Гаспаров с Мильчиной, Прохоровой, Зенкиным остался. Мне было грустно, я ушел, хотя меня тоже просили остаться. […] Грустно от блестящей одинокости Гаспарова. И жалко своей немоты, я как ребенок старый, которого никак не слушают взрослые, когда он лепечет свое.

Смерть Михайлова. Как бы что-то осыпается. Я с ним виделся раза два в жизни, он был тягучий мечтатель. Почти хорошо, что его поздний русофильский фундаментализм не был длительным. — Меня очень тянет к Гаспарову, но его круговая оборона располагает наоборот к дуэли, и раза два я его задевал. В текстах; а на Круглом столе я молчал, кроме соображения о Мандельштаме. — Много говорили о Лотмане, больше как о символе структурализма, и я вспоминал Ваш его портрет, словесный, в начале Вашей короткой статьи о нем. Лучше, точнее собственно любой фотографии.

Я все жаднее хочу продолжения Вашего расположения; о чувстве Ольги к Вам я уже говорил. Она передает Вам поклон. Хорошо, если бы Вы написали, когда можно приехать — если можно — в Азаровку; допустим, Вы захотели бы вернуться с нами в Москву. 29 сентября в пятницу я уже снова в Москве. — С гордостью говорю, что еду во Фрейбург целиком на свои деньги, т.е. они собрались там наоборот все мне оплатить, но я смогу отказаться. Приятная, ранее незнакомая мне независимость. Хотя с другой стороны все-таки платит американец, Сорос, из-за моего «лауреатства» в конкурсе 1994 года. — Я хочу говорить о том, как в поэзии и философии отбрасывается язык как инструмент, средство и проступают признаки говорящего языка, не орудия.

Мне тепло думать, я догадываюсь, что в «Азаровке» в эти дни что-то происходит, является чего не было никогда. Вещи приходят как-то так, сразу, и известны уже когда еще не известны. От их появления в одном месте немножко сдвигается все и везде. Я не буду удивляться, если кто-то скажет что в космосе. Никто не знает, чему в конце концов равно человеческое присутствие. Простая логика и математика велят заметить, что ошибка воображать его частицей бесконечности пространства и времени.

У Лейбница монада и недостижима и только она действительно существует. Не могу удержаться, чтобы еще раз не записать все-таки решение загадки метафизического зла у Лейбница, которое нам с Ольгой не давалось года три. Идея зла. Идея коварного, свирепого стирания, сметания всего развернутого добра, мгновенно, злорадно, не от человека идет. Бог не хочет и не будет ее убирать. Без нее мир стал бы сразу пресным, он нуждается для своего блеска в том, чтобы была причина, почему невозможно ему быть и он все же есть. И больше: все должно быть, если сделано прочно, выверено огнем. Дальше, человек, которому подарено все от Бога, может нести идею зла? И в святости, и в мысли, и в поэзии на пределе зло — тоже как очистительный огонь. В рыхлом существовании человека несет от идеи зла. Но опять же он не учитывает прочности, с какой все устроено. В конце концов, как говорит владыка Антоний, ад («идея зла») будет вечно пылать, но там не окажется ни одного человека. — После этой разгадки я уже не боюсь кошмара согласившегося доброго человечества: такого просто никогда не будет, идея зла ради свежести и остроты мира никогда не угаснет. И нелепо бояться, что злой человек разрушит игрушку мира: материально, прав Лейбниц, Бог наоборот умеет мгновенно подхватить и направить все «зло», оно не успевает даже быть, к добру.

Еще раз, с сегодняшним уже Рождеством —

<Окт. 1995>

в руки [17]

Дорогой Владимир Вениаминович,

Вы теперь, должно быть, где-то у Швабских ворот, у темно-блекло-красного Мюнстера. Я получила два Ваших щедрых письма, и никакой благодарности не хватит. Ваш дом — это событие, не верится даже после того, как увидишь. Я рассказывала о нем тем, кого встречала (Анюте, Корноуховым), и они вежливо старались поверить. О, я понимаю Вашу печаль, что не слушают, как старого ребенка. А хорошо ли им-то быть такими взрослыми? По-моему, Вы вдохновенно описали «Мы живем…» Похожее случилось с поздним Пастернаком, времен Живаго. Ситуация из сновиденческих: отмечено какое-то место — куда, если ступишь, все случится, и назад этого не возьмешь. С языком это встреча, с судьбой, или Творцом, или вселенной, но ты выходишь из невидимости — и «на меня наставлен сумрак ночи», это Вход в Иерусалим. Если филология не отличает таких высоковольтных слов от других, то что она такое. При всей важности газет 1837 года. Записанный Вами круглый стол — такая знакомая мне грусть.[…]

О смерти Михайлова я узнала от Аверинцева, представьте себе. Мне пришлось оказаться в Москве, как раз на Рождество Богородицы (чтобы срочно написать тезисы для софиологической конференции и отдать с оказией — помните, Вы звали и я отказывалась? а пришла бумага, и мне так захотелось на Авентин, что я написала «Беатриче и Лаура») и мы шли из храма с Великановыми, и в каком-то закоулке у метро покупая ватрушки, увидели С.С. и Н.П., они шли на отпевание Михайлова. Я его знала только по статьям и уважала его ученость. Его поздний роман с «нашими» произошел, по-моему, на почве той же нелюбви к беспочвенной цивилизации, что у Рильке и других. Нет, мне нравится, что отец Димитрий так любит водить машину и сожaлел, что у храма нет своего самолета, а то он бы его тоже водил, и с гордостью сообщил, что его внучка ходит на дискотеку (для меня дискотека — самое наглядное изображение ада). Но конечно, не техника и не дискотека (хотя этот ритм что-то да значит*, и это освещение, и эта пластика и эта мимика) отгоняют от цивилизации…

* Между прочим, о знаках. В начале горбачевских перемен вдруг стали печатать названия книг не горизонтально, а под углом: Вы заметили? И я вздрогнула: этот угол вверх [18] явно производил впечатление кружения, подъема, который нельзя взять. Они-то хотели обозначить оптимизм, наверняка: но знак читался как неподъемность. И, конечно, самые ходовые знаки «цивилизации» — ее ритмы, тембры, обращение со светом, с цветом — мрачные знаки. Но цыганщина разве спасает от этого? она сама такая, повеселее, может, чем heavy metal, но той же породы. Однажды, когда Дашенька была маленькая, я ей напомнила с «выражением» цыганскую песню с элементами пляски

вернуться

17

 Подписано рукой В.Б.

вернуться

18

 Следует маленький схематический рисунок

26
{"b":"313984","o":1}