Пробегая очерк Лескова, и еще лучше — переписывая его, мы ясно видим, до чего страсть волнуется под ним. Представление Христа, и притом «без страстей», наполняет мысль архиерея и, конечно, за ним стоящего Лескова, но удивительно — очерк, приведенный нами, груб и до известной степени изуродован этими царапающими строчками, в которых отмечены и задеты все почти общественные положения: и «дипломат», и «важный сановник», «князь» и «княгиня», и чуть ли даже не «канарейки» и «бананы». Отсутствие того, что мы выражаем несколько расплывающимся и в этой именно расплывчатости верным термином «благость», — поражает нас здесь:
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Это — удивительно: игра чувств, аналогичная «заботам» г. Вл. Соловьева. И здесь, как там, она вытекла около представления, по существу, казалось бы, исключающего всякие земные заботы и «мятежность духа». Таинственным каким-то внутренним преломлением принцип «не пецитеся» отразился в обоих случаях, и отражается всегда, бездною земного «попечения», но в искаженной и загрязненной форме. Откуда это? как возможно? где угол преломляющий?
Да именно — в этом пассивном идеале и в представлении Христа «с выражением», но без зачатков «страстей». Горячими желаниями, «молитвою», страстным вожделением мы закопались в могилу и лежим около «покойников» Лимонария; «бесстрастно» лежим, по другой версии «богомыслия». С этим можно было бы помириться; но полная действительность состоит в том, что мы остаемся в то же время и на земле, под светом дня, но уже здесь остаемся вовсе без «молитвы» — для величайших глубин греха, в самых смрадных его формах. «Небо» для нас — там, на кладбище; здесь — только «земля», и уже не освещаемая нисколько «небом», без «молитвы», пронизывающей нас в ежедневном дыхании, сопутствующей каждому мигу труда и ежесекундных наших вожделений. Здесь — «nefas», «нечисть», — и именно в полноту того, как всякое «fas», всякая «святость» нами отнесены туда — в небо «бесстрастного» лежания около «упокойников». Таким образом, крайний спиритуализм в понимании христианства, поглощение в Христе «человека» «Божеством» — от которого предостерегали нас вселенские соборы — отразились полною материализацией христианства, ежесекундных и повсеместных всплесков христианского моря.
Отсюда текут его антиномии; «антиномиями» Кант назвал коренные и идущие от самого начала противоречия нашего разума, и есть такие же «противоречия» в нашей цивилизации. Остановимся на некоторых. Евангелие есть книга бесплотных отношений — целомудрия, возведенного к абсолюту; и между тем цивилизация, казалось бы на нем основанная, есть первая в истории, где проституция регистрируется, регламентируется и имеет свое законодательство, как есть законодательство фабричное. «Истинно говорю вам — верблюду легче войти в игольные уши, чем богатому в Царство Небесное», — и вот мы видим, что именно «стяжелюбивый юноша» есть господствующий в нашей жизни тип. «Богатый и Лазарь» — какая вековечная притча; но где еще была более роскошная, более блистательная, «блистающая в одеждах» и всяческой «неге» цивилизация, как наша? Поразительно, что все течет обратно: не то чтобы по разным путям расходится — «слово» правее и «дело» немножечко влево; нет — они диаметрально кидаются навстречу друг другу. «Царство не от мира сего»… но было ли «царство» когда-нибудь более от «сего мира», столь поразительно светское, щеголеватое, до последних своих недр суетное и объективное, без всякой в себе тайны, без трогательности и нежного? «Не пецитеся на утро, утренний бо собою печется» — и нет, не было еще мира, который тревогу свою простирал бы так далеко, как наш: мы боимся и кометы, которая как бы не разбила землю, и пересыхания вод на нашем шаре, и исчезновения на нем воздуха, и охлаждения Солнца, и падения Земли на Солнце — космического «пожара». Трусость и «попечение», которые решительно не имеют себе примеров в истории. «Религия любви и милосердия»… Странник в Аравии или в Тибете, подходя к шалашу бедуина или к войлочной кибитке татарина, находит не только кров себе; ему не только «омоют ноги» холодною водой, которая облегчит прилив к ним крови (какая предусмотрительная и утонченная заботливость!), но за его жизнь и безопасность, если даже он вошел в палатку кровного врага, этим врагом будет положена жизнь. Главное — это обычай, т. е. везде, для всякого, не обегая ни одной палатки. Пусть «кровный враг» зарежет вас сейчас, как только вы выйдете из-под его крова. Да, потом зарежет — Восток не претендует, как Запад, на «прощение» всяческих «обид»: он мстит, волнуется, негодует и не знает ни нашего «неделания», ни нашего «неопротивления злу». Но пока вы в палатке врага — вы не в дремучем лесу, не в берлоге зверя, вы где-то в священном убежище, над вами ясно простерт религиозный закон, не переступаемый ни для какой ярости, ни для какого омрачения рассудка. Теперь возьмите наш западный мир: куда вы пойдете, в какой дом осмелитесь войти, где на вас не посмотрели бы с величайшим удивлением и с некоторым безмолвным «мы не от мира сего» не затворили бы перед вами дверь? «Взгляните на лилии полевые: и Соломон в красоте одежд не был украшен лучше их»; «птицы не сеют, не жнут — и Отец Небесный питает их» — это вы слышите в утешение, когда в величайшей нужде, в безысходном горе, полной растерянности обращаете речь к «брату»; и как часто — о, почти всегда! — этот словесный «хлеб» есть единственный, который вы получаете в на-питание. Погибнуть на площади, т. е. перед людными домами, замерзнуть на улице, быть растленною ради рубля, который даст ужин, — о, ведь это наша история, это хроника наших газет, отдел «мелких» и самых любопытных в них «известий». «Мелких известий» — как характерно это название! — жизнь человека для нас «мелка», она привычно мелка, она «мелка» для всех, и газеты только выражают мнение всех, последуют суждению всех, когда набирают эти известия мельчайшим шрифтом, позади телеграмм о том, что корабль, везущий Фора, уже доехал до Антверпена. Филантропия подбирает замерзающих и растлеваемых: да, это характерно — выделился общественный институт, почти государственное министерство, чтобы исполнить то, чего около себя, вокруг себя никто исполнить не хочет. Зажегся очаг милосердия, как в морозы зажигаются костры на улицах… ну, да потому и зажегся, что атмосфера пронизана холодом и, в сущности, каждый порознь есть полузамерзающий.
Вот эти «антиномии». Не забывая, прервем их и возвратимся к частному факту, который пробудил в нас эти общие мысли.
Г. Вл. Соловьев существенно неправильно понял христианство, оценив «Судьбу Пушкина». Он осудил поэта за активность, и так строго, что даже присудил к смерти. Он задается вопросом, что стал бы делать поэт, если бы тяжело ранил и даже убил так измучившего его, так оскорбившего и, наконец, так неотвязчивого Геккерна. Он серьезно думает, что «с горя» Пушкин пошел бы на Афон, постригся бы в монахи (стр. 155). Человека гонят, травят в обществе, и когда, загнанный домой, он оборачивается у порога — он видит, что преследователи не щадят и его крова и следуют за ним по пятам. — «Attendez, je me sens assez de force pour tirer mon coup!» — тут весь Пушкин в простоте и правде своего гнева. «Что стал бы делать он, убивши?» — то, что и солдат, в сражении честно защищавший свое отечество, или что делал гр. Л. Толстой, бывший на севастопольских бастионах, и, верно, не праздно там бывший. И Пушкин защищал ближайшее отечество свое — свой кров, свою семью, жену свою; все это защищал в «чести», как и воин отстаивает не всегда существование, но часто только «честь», доброе имя, правую гордость своего отечества.
Нисколько и ни в чем все это не противоречит активному христианству и тем «корням» страстей, которых бытие в Богочеловеке утверждали соборы, и так напрасно в них усомнился Лесков, сомневается г. Вл. Соловьев.
Еще два слова о занимающей нас статье: г. Вл. Соловьев собирает документы лживости Пушкина и везде ошибается в психологическом их анализе. «Как Пушкин мог, — спрашивает он, — почти в одно время написать о том же лице и известное стихотворение „Я помню чудное мгновенье“ и назвать это лицо в частном письме — „наша вавилонская блудница, Анна Петровна“?» (стр. 137). — Друг или «приятель» Достоевского и, вероятно, знаток его сочинений, г. Вл. Соловьев мог бы быть проницательнее в отношении именно этих тем. Красота телесная есть страшная и могущественная, и не только физическая, но духовная вещь; и каково бы ни было содержимое «сосуда» — он значущ и в себе, в себе духовен и может пробудить духовное же — напр., данное стихотворение, которое вовсе не будет «предъявлением заведомо ложных сведений», как это показалось не очень проницательному «философу». Второе обвинение: приняв вызов Геккерна, поэт нарушил слово императору, которому обещал довести до его сведения, если вызов последует. Но это понятно и психологически это опять невольно: ведь император именно не допустил бы дуэли, и измученный поэт, жену коего позорили и глубину, боль, язву этого позора только он один в настоящей силе чувствовал, был бы лишен единственного остававшегося у него средства прекратить эту боль. «Attendez, je veux tirer mon coup» — и только, и опять никакой лжи. И как было не войти в мир той взволнованности, того смятения чувств, которое переживал поэт; того необыкновенно сложного круга воспоминаний, взгляда на себя и свою историческую миссию, оторвав от которой его вдруг и неудержимо погнала до порога дома, до спальни жены стая ужасных гончих; лев обернулся… и все-таки был затравлен. Но уже раненный насмерть, однако же еще дыша, творец «Моцарта и Сальери» и этих слов: