Номер шесть: он, уставившись носом в него, потом носом в нее, носом бегал меж ним и меж нею:
– Тут я, дело ясное, – жил!
И конек дальней кровли, – топазовый глаз, налился, как слезой, своим блеском.
Слеза пролилась.
И топазовый глаз —
– уже розовый, красный, пунцовый, —
– глаз: гас!
Точно вор
Позвонились; дверная цепочка зацацала:
– Кто?
– Дело ясное, – я!
И профессор нацелился носом на ручку дверную, пропятивши свой добродушный живот, удивляясь дрежжанью пьянино; и – «Чижику».
– «Ясное дело, – пьянино купили!»
– Кто я-то? – ему из-за двери.
– Коробкин!
Он хлопнул себя под микиткою:
– Барыня дома-с?
И – дверь он рванул.
– Да кто будете-то?
Добродушие слезло с лица; он полез с кулаками:
– Я… я, в корне взять!
Серафима, смешная синичка, в сердцах топошилась. – Кореньев не надо… Какие такие, – сердились за дверью.
И пикали клавишами.
– Вы скажите, – профессор: профессор Коробкин, – разбилась о дверь Серафима, махавшая муфтой.
– Сам, значит? Сказали бы сразу.
Цепочка снялась: Анна Бабова супилась:
– Барыня не приказала цепочку снимать, а то всякие воры шатаются тут.
Он ввалился в переднюю шубою, распространив запах уличной гари, под взглядом, его осуждающим:
– Барин! Под собственным домом шатается…
– Тоже!
– Зарылся, как крот, в свою шубу.
И видел: они провели телефон; а малютка сморкалась, мгновенно же насморк схвативши: от затхлого воздуха комнат.
– Ну, ну-с, – ничего-с; – шептал в ухо он ей, – приготовимся, ясное дело: идемте…
А сердце стучало из глаза, которым он, как фонарем, открывал глубину коридора; тут выблеснул свет, бросив черную тень от лорнетки:
– А вы не смущайтесь… Идите за мною: вы – гостья моя.
Звуки «Чижика» оборвались.
И безбокая женщина в пепельно-серо-сиреневом вышла навстречу; она приложила лорнетку к глазам; и разглядывала их на фоне обойном из тускло-линючих хвостов:
– Как, – с испугом лорнеточку выронила, – это ж, – вы?!?
И за ней – бряки, цоки; и – треск сапог.
Игогого!
Василиса Сергеевна сухо и вынужденно подала кончик кисти руки Серафиме и щеку подставила мужу; он дураковато причмокнулся…
– Игогого… Отец!
«Чмок», – чуть отца не свалил сапогами воняющий Митя, – мордач, погон розовый.
И – «дилинь-дйнь» – зачирикали шпоры: погон бирюзовый, лицо розоватое, глупое, пикало, «Чижиком».
– Вот и знакомьтесь: отец – игого, – Митя, полутузя и подтыкивая Ездуневича, давшего сдачу, к отцу подтащил:
– Ездуневич!
И запахами сапог переполнилась комната.
Эта здоровая рожа, способная стену сломать, – как? Мальчонок с прыщавым лицом, так недавно еще воровавший? Профессор наставился носом своим, как мортирой:
– Вояка какая!
А Митя полез на него, чтобы шубу сорвать; он особенно как-то поглядывал, точно он с места в карьер собирался взорваться рассказами:
– Мы, – игого – воевали; и мы, – игого…
Но сдержался; сжав руку, чтоб мускул напружить, дрожа подбородком; и руку разглядывал, – как напрягается: этим движеньем мужчины показывают свою силу друг другу; профессор стоял перед ним в сюртуке долгополом, измятом, изношенном (в локте – заплата), который надел в первый раз после заболевания; в нем он казался раввином бердичевским, а не профессором.
– Да-с, – чорт дери: дело ясное!
– Ты уж того, – игого, – выздоравливай, что ли, – ему наставительно Митя; и чуть было не сорвалось: «Выздоравливай, брт» (то есть – брат).
И профессор от этого стал горьколобый:
– Уж я… как-нибудь!
Носом, как кулаком, саданул; и – загорбился: вспомнилось, – навоевал, а больного отца навестить поленился.
– Ну что же, – идемте в столовую: кстати, – пьем чай… – Василиса Сергеевна вынужденно к Серафиме, – лорнеткой:
– Пожалуйте.
И Серафима, поймав подозрительный взгляд на себе, обезличилась: сделалось совестно, смутно, как будто она виновата, что жизнь бережет; черной узкою юбкой она шелестнула, сжав плечи, головкой ныряя в проход; и как мышка вынюхивала, потому что кислел отдаленный миазм.
____________________
Ездуневич задерживал Митю в передней, ему тараракая в ухо: и слышалось:
– Нет же!… Обязаны?! Этот Цецерко… Мы… Я – позвоню…
– Брось, брт, – Митя ему.
Зацепясь друг за друга, друг другу доказывая в полушутку, пыряя друг друга в крестец и пониже крестца, – стали спорить; и Митя перечить устал, отмахнулся и дернул в столовую, чтобы усесться, закинувши ногу за ногу, и, громко прикокивая сапогом, пред отцом развернуть «патриотику»: надо же, чорт подери, отучать от неметчины этой отца; и поймал бы он, чорт подери, того самого Киерко, циммервальдиста!…
Корнет же повесился над телефонною трубкою:
– Пять, сорок шесть… Как?… Нет дома?
– По номеру тридцать пять, восемь?
– Пожалуйста: тридцать пять, восемь…
– Корнет Ездуневич… Пожалуйста, вызовите Пшевжепанского.
– Здравствуйте… Ну, – пришел случай: лупите…
– Да, да… Притащился: своею персоною…
– Дом номер шесть: Табачихинский… Ход с переулка… И бросивши трубку, присев, щелкнув шпорами, он отколол антраша: журавлиной ногой.
«Ба, кого вижу я!»
Головой сев в лопатки и нос вопросительно выставив, перетирая ладони, профессор просунулся в дверь; снял очки, на них дуя, присел, носом бросился под потолок, опрокинувши лоб; поглядел на очки, протирая очки; их надел.
И увидел он —
– в рябенькой, серенькой, светленькой паре над чайным столом, вырезаясь на серо-серебряном фоне белясых обойных разводов, Никита Васильевич ерзает задом своим над ногой, на которой сидит; и мотается палец накрученной лентой пенснейной.
Увидев профессора, он растаращился выпуклыми голубыми глазами; зашлепав губою и пузом дрожа, привскочил; на пузе дрожало пенсне.
Тут профессор, его упредив, точно прыгая с кочки на кочку, понесся навстречу, ладонью из воздуха воздух отхватывая и треща половицами; прыснул усами и жвакнул губами. И – руки развел: ‘
– Ба!
Никита Васильевич дураковато замымкал:
– Кого вижу я!
И четыре руки за четыре схватились руки; и четыре руки потряслись; и профессор, с достойным притопом пускаясь в присядку, товарища старого силился утихомирить: как будто не он, а Никита Васильич хворал; стал усаживать в кресло его; сам сел рядом: локтями – на ручки, ногами – под ножки; глаз, точечка, забеспокоился.
И Серафима подумала:
– Он – представляется.
– Ну как, Никита Васильевич, ясное дело, – живешь?
Опрокидывая стулья, столы, опрокидывал даже людей, а свой нож перочинный ловил удивительно: вставши и дернувши бороду вверх, он ладонь, как тарелку, подставил; над ней пометал перочинный свой нож; его спрятал, поглядывая на кудрею волос, перед ним омывавшую сутуловатые плечи почтенного старца, который с прикряхтом полез за платком, овлажняя слезинкою выпуклое, водянистое око; платок развернул под навислину носа:
– Ну, Аннушка Павловна…
А Серафима, как мышка из щели, затыкалась носом:
– Кривляльщик какой! – удивлялась она.
– Долго жить приказала…
И с трубными звуками высморкавшись, стер прожелчину; око, какое с испугом лизнуло лицо Василисы Прекрасной, которое перекривилось: —
– как, как, —
– неужели к покойнице старой ревнует артритика старого?
Сухо сидела она с мелодрамой в глазах, выясняясь на тех же серебряно-серых обоях сиренево-пепельным платьем, под горло заколотым той же оранжевой брошью.
Профессор, который, уставясь очками себе между ног, ожидал окончанья мелодраматической паузы, теплой горячей ладонью подкрался, как к мухе, к плечу Задопятова:
– Ясное дело, – мужайся: еще чего доброго…