– Не спрашивайте!…
– К офицеру, —
– как эхо, —
– в мозгу Никанора мелькнула откуда-то шалая мысль.
Муж не знает, – куда.
До нее ль?
____________________
Трески трестов о тресты: под панцирем цифр; мир – растрещина фронта, где армии, —
– черни железного шлема, —
– ор мора:
– в рой хлора;
где дождиком бомб бьет в броню поездов бомбомет; и где в стали корсета одета – планета!
Терентий же Тителев, встав с Фелефоковой лысины, перетирая сухие ладошки, все это – в бараний рог выгнет! Как если б из серого неба над серою Сретенкой, ревом моторов и лаем трамваев отвеявши небо, провесилась над дымовою трубою бычиная морда —
– и бзыком, и мыком!
____________________
Не вынесши ассоциации, бросился брат, Никанор, через Двор, за забор; но и тот дом дубовый, и этот дом с розовым колером, угол забора и купол собора, и трубы, и улицы – с окнами, стеклами, с каменной башнею, – вовсе не то, чем молчали, а то, чем вскричали в распухшие уши:
– Мы рушимся, —
– ррррууу: —
– это «Скорая помощь» проехала…
Поздно спасать!
Да и нечего, все – развалилось.
Сестра
Серафима Сергеевна Селеги-Седлинзина бедно жила: и ходила на службу: в лечебницу; ростом – малютка; овальное личико – беленькое, с проступающим еле румянцем: цвет персиков!
Ветер – порывистый, шквалистый, шаткий; калошики, зонтик – пора! И – несется: кой-как, через двор, под воротами, – одолевать серо-карий забор, закричавший под ветром, под палевый домик; ух – рвет! Покраснел кончик носа! Винтяся, с бумажкою свитыши пыли играют, ввиваяся за угол; от трех колов – рвет рогожу под домом, где писарь лентяит в пустом помещении (часть разошлась по Москве, чтоб висеть на подножках трамвая).
Вот крепкий, как крепость, забор: перезубренный; гнется береза в окрапе коричнево-сером: и – зашебуршало, как стая мышей из бумаги; в воротах сидит инвалид, в прыщах красных: Пупричных: глядит в глубину разметенной дорожки, с которой завеялись с красной гирляндой слетающих листьев – и шали, и полы пальто; лица – красно-коричневы (с ветра); юбчонку охватывает вертохват.
Но яснеет, под небо встав, яркий жарч кровель и крыш; из расхлестанных веток является розово-белый подъезд; два окна; вот – под ветви уныривают; но расхлещутся ветви, – и вновь выплывает карниз с подоконным фронтоном; туда Аведик Дереникович Тер-Препопанц поведет, точно стадо баранов, больных интеллектом людей с исключительно нервными лицами, с жестом, в котором – подчеркнутость брошенной позы.
Сюда приходя, волновался; там, за воротами, – точно в водянке оплывшие рожи коптителей Девкиного переулка; здесь – мысль в напряжении; здесь – острота, пылкость, смысл!
Но не то полагал Пятифыфрев:
– И бродят, и бродят!
Пупричных, привстав и плечо на костыль положивши, ответствовал:
– От мозголома… А энтот, – и он показал на мужчину с заколотым розовым галстухом, в фетровой шляпе и в сером пальто с отворотами, – тутовый он?
– Пертопаткин, – родными посажен за то, что войну отрицает!
– Резонно, – Пупричных насытился зрелищем; и – под воротами отколтыхал костылем.
– Фатализм – очень вредное верованье, развращаюшее наши нравы, как и шовинизм, наступательный патриотизм, – приставал Пертопаткин, Кондратий Петрович, к Пэпэш-Довлиашу.
Пэпэш-Довлиаш, Николай Николаич, профессор, толстяк, психиатр, вид имел добродушного лося; подрагивая и как будто паркет растирая ногою, с приплясочкой, вытянув челюсть и губы напучив, как для поцелуя, – спросил Пертопаткина:
– Как самочувствие?
– Прямо божественное!
Николай Николаич рукой с карандашиком, глазками и котелком – к Препопанцу:
– Клистир ему ставили?… Ставьте!… – и прочь отбежал, чтобы оцепенеть: глаз – бараний, пустой.
Аведик Дереникович знал: диагноз устанавливает; интуиция действует с молниеносною силой; почтенное имя, профессор:
– Плох, плох, – гулэ ву?[14]
Поговорку, которой кончались прогнозы, – плэт'иль[15], «гулэ ву» – говорил ассистенту, больному, себе самому, задрожавши игриво ногою и спрятавши руку в карман; «гулэ в у» – означало: составлен научный прогноз; и теперь место есть для стечения мыслей игривых о ближнем, который и есть – «гулэ ву», потому что нормальная мысль пациента и так, вообще, человека, – блудлива и ветрена. Сам Николай Николаич глумился над ближним, «Тонкинуаз»[16] распевая и ровно в двенадцать часов по ночам с Львом Михайловичем воскресая в Кружке, где в железку он резался с князем Сумбатовым-Южиным.
Вставив клистир в Пертопаткина, целился он: на кого бы напасть.
– Вышел за карасями: удить, – говорил Пятифыфрев, – червя им покажет; разинув рты, – цап: и сидят с пузырем на башке они.
– Каждый – в позиции: – мыслил Пупричных, – тот – козырем ходит, а этот сидит с пузырем!
Николай Николаич – нацелясь на бледного юношу, из-за куста к нему – ястребом:
– Вы, Болеслав Пантукан, – кто же, собственно?
– Я – конехвост!
Николай Николаич – трусцою, трусцой: в каре-красные листья.
Огромное поле для всяких разглядов; к примеру: Хампауэр старик, в сединах и в халате: крещеный еврей, состоятельный, но – паралитик, влачащийся на костылях, с фронтовой полосы по доносу захваченный, чуть не повешенный, – явно рехнулся; с усилием перевезли его дети в Москву; ходит здесь; проповедует – свое пришествие.
– Нам хорошо с вами, батюшка: мир-то – во зле!
Так он, овощь откусывая, приговаривал; стибривая несъедобные овощи, их называл «мандрагорами».
– Бросьте: опять с мандрагором, – его урезонивали.
С сожалением редьку гнилую бросал.
Серафима Сергевна себе улыбалась: осмысленность службы в сравнении с тем, что свершалось за розовым этим забором, – вставала; там – зло; пробежала в подъезд, коридорами, за нарукавничком, за белым фартучком; звали больные снегуркой ее; как повяжется, так день – взапых; всюду бегает: чистые скатерти стелет; и знает, что можно окурок просыпать на стол, – не на скатерть: конфузно; и делалось как-то за скатертью крупное дело: больные себя не засаривали.
Он губами писал, как губернии
Дым из-за труб; разъясненье, растменье редеющее, сине-сизое, голубо-сизое; встали малиновые и оранжево-карие пятна деревьев, не свеявших листья; дом розовый бело-колонный подъездом и белою лепкой гирлянд поднимал расширения окон, как очи, вперенные в голубоватый прозор.
Распахнулся оконный квадрат: чье жилье? Штора, веко, – открылась; но – мгла из-за шторы глядела; и кто-то к окну подошел, как зрачок, появившийся в глазе; старик коренастый – в халате: фон – голубо-серый, с оранжево-карею, с кубовою игрой пятен; он кистью играл, а на глазе – квадратец заплаты безглазился.
Каждое утро – окно открывалось; и в нем появлялся старик этот пестрый: на черной заплате вселенной стоять.
А позднее больные валили в открытые двери подъезда; их вел Аведик Дереникович Тер-Препопанц, ординатор и доктор по нервным болезням; с ним шли: Плечепляткин, студент, сестра в белом и унтер в отставке, седой Пятифыфрев, с седым инвалидом, – с Пупричных, – влачащимся на костылях.
Новички под окном – старику и халату дивились: расспрашивали:
– Кто такой?
– Он – профессор своей знаменитости: глаз ему жгли, колотили; ум выколотили!
Неприятный толстяк, шут гороховый, рыло в пуху, параноик, – учил их:
– Сиди под кустом, за листом: не стучи, – гром убьет!
– Да смирней он теленка!…
– А били за что?
– За открытие видов.
Толстяк, шут гороховый, рыло в пуху, параноик, – подмигивал:
– Видывал виды!
– Кто бил?
Пятифыфрев:
– Остались – пустые штаны; показали – на труп: в живодерне…
– Труп был?