– Вижу, вижу!.. – стенал Иван, в уме которого ярко возникала каждая картина, поминаемая старцем, словно бы наяву он видел все. – Каюсь! Грешен! Прости, Господи!.. Отпусти мне грехи мои, вольные и невольные.
– Стой, молчи! Гляди… Еще не все! – властно продолжал старик. – Гляди! – и он посохом указал на стену опочивальни.
В это самое мгновение откуда-то пронесся по комнате сильный порыв холодного сквозного ветра и погасил почти все лампады, сиявшие в углу пред образами. В то же время сверху откуда-то, как будто из двери, ведущей в запертые покои, мелькнул луч света слабого, скользнул по Сильвестру, по Ивану и озарил часть стены, покрытой дубовой панелью, гладкой, полированной.
Иван глянул по направлению руки Сильвестра – и волосы поднялись дыбом, зашевелились у него на голове. Он застыл от ужаса…
Там явственно в светлом большом кругу стали скользить знакомые тени. Не раз совесть вызывала их перед взором отрока. Но никогда с такой яркостью не видал он всех убитых, замученных, казненных и задушенных по его повелению, по прихоти его… Вот – Шуйский Андрей, залитый кровью, с поникшей головой. Лицо плохо видно. Но наряд, волосы, посадка – все его… Это он, он самый!.. Вот юные сверстники Ивана – Дорогобужский, Кубенский, Воронцовы-братья… Овчина Федя… Закрыл глаза Иван, а они все идут, идут без конца. Но теперь он видит, как с укором кивают они головами… Он слышит, как шепчут их мертвые уста:
– Душегуб! Убийца…
А голос Сильвестра снова гремит:
– Не закрывай очей на духовную скверну свою… Гляди!..
Раскрывает невольно опять глаза Иван, глядит… И видит самого себя, объятого адским пламенем… окруженного духами тьмы, которые ликуют добыче!.. И мучат, вонзают в него трезубцы свои…
Рыдание вырвалось из груди царя!
Вопль огласил весь покой, вырвался в раскрытое окно и замер в ветвях темных деревьев вековых…
– Помилуй! Прости! Защити, Господи!.. Каюсь во гресех моих тяжких… Ты, что разбойника простил и спас на кресте, Спасе многомилостивый, помилуй мя, окаянного… Помилуй мя!
И, бия себя в грудь, распростерся в молитве Иван.
– Гляди! Снова раздается голос…
Поднялся и видит Иван отца своего, хотя и не помнит он лица его, но такой вот отчеканенный лик покойного Василия висел у него на шее, на гривне золотой. И грозит ему отец… А из-под земли словно лязг цепей раздается, тяжелых железных цепей… Или врата адовы до срока разверзаются… И вдруг глухой замогильный голос разносится в ночной тишине.
– Покайся, сыне! Близок час!.. – вещает этот замогильный голос.
Отец грозит и глядит сурово. И сейчас же сверху, словно с неба, отклик послышался резко, повелительно:
– Покайся, чадо! Близок час…
Вскрикнул дико Иван, повалился без чувств…
– Не было бы худа, отче! – быстро входя в опочивальню, зашептал Адашев, стоявший за дверьми, все слышавший и видевший, что происходило с Иваном.
Сильвестр только рукой отмахнулся.
Адашев нагнулся к Ивану и стал прислушиваться. Юноша лежал в глубоком обмороке.
– Сомлел он, отче!.. Положим его.
И Алексей, добрый и жалостливый по душе, стал поднимать с помощью старика Ивана, уложил его в постель, за которой уж никого сейчас не было. Чревовещатель, приведенный сюда в свое время, ушел, как и пришел, согласно заранее полученным указаниям.
Курлятев, третий пособник, которого научили управляться с фонарем, так же тихо прикрыл верхнюю дверь опочивальни, как раскрыл ее, и по пустым покоям прошел в отведенные для свиты флигеля…
Иван все лежал, не шевелясь, почти без дыхания, бледный, с темными кругами, успевшими окаймить глаза.
– Отче, право, боюсь я…
– Ничего, говорю… И врачевание так делают: поневоле согнившую гагрину (гангрену) стружут и режут железом, и дикое мясо, на ранах растущее, обрезают до живого тела. Пусть телу тяжко, зато душа от язв и от струпов прокаженных очищается!..
И Сильвестр, спокойный, суровый, стал ждать, когда очнется Иван.
Вот он вздохнул… пошевельнулся. Сознание вернулось к нему. Он вспомнил, задрожал, огляделся…
Светло в покое и от огней, зажженных догадливым Адашевым, и от первых лучей зари, блеснувшей на краю небес, с которых унеслись грозовые тучи.
– Отче… Алеша! Жив я еще?.. Попустил Господь! Дал покаяться! – заговорил быстро Иван. – Я покаюсь… Я покаюсь… Исправлюсь… Только вы… вы оба не покидайте меня! – жалобно, тихо молил напутанный царь.
А крупные, жаркие слезы так и катились по бледным, за одну ночь исхудалым щекам…
Ясный рассвет вставал над землею вдали.
С рук сошла боярам смута народная на Ивановской площади. Никого не преследовал царь.
Напуганный Михаил Глинский с другом своим, бывшим псковским наместником, князем Турунтаем-Пронским, на Литву было побежал.
Но недремлющий враг, князь Петр Шуйский, обоих изловил и представил царю.
Посидели немного под стражей беглецы, покаялись, что со страху, ожидая участи Юрия Глинского, решили родине изменить – и простил их совершенно переродившийся Иван. Лишь далеко, на Каму, воеводой послали конюшего и дядю царского, бывшего первого боярина Михаила Глинского.
Только не пришлось и врагам, соперникам Глинских и Бельских, воспользоваться плодами победы. Не они, два неизвестных, простых человека, неизвестно как и почему, стали у кормила правления: протопоп Сильвестр и постельничий Алексей Адашев. Вверился слепо государь, всю свою власть сдал им обоим, простым земским людям.
И вздохнула свободнее Русь.
Царь сам тоже не без дела сидел. Не терпела того кипучая натура Ивана. Временное оцепенение, угнетенье – отголоски пожара и бунта, – все прошло, и после здорового отдыха, после покойной жизни – вспыхнула былая энергия.
Осенью же 1547 года стали большой поход на Казань снаряжать.
В декабре царь во Владимир, как водится, прибыл. В январе 1548 года туда пушек, пищалей осадных навезли, начали полки все стягиваться: и русские, и татаре касимовские, и казаки порубежные.
Двинулись вперед. В феврале только до Нижнего Новгорода добрались, потому как распутица страшная была. Ни морозов, ни снегу Бог не давал.
Дожди так и лили во всю зиму зимскую…