И сразу же захватило зал силой и остротой коллизии. В центре ее были Павел и Вера, готовившиеся к законному браку. Счастью, которое их ожидало, радовались друг Павла Петр и подруга Веры Надежда. Но с каждой репликой все различимей звучала колючая терпкая нота. Воздух стал душен. В нем ощущалось тайное чувство. Едва ли не ревность. Сперва она показалась болью, при этом совершенно естественной при неизбежности перемен в установившихся отношениях. Однако, чем дальше, тем больше сгущалось нечто зловещее и загадочное, скрытое туманной завесой. То было не только томление духа, то было еще томление плоти, и эта дуаль, соответственно, требовала психоанализа и свободы — раскрепощенность и составляла сильную сторону драматурга. В особенности кружило головы шампанское непечатного слова — оно возбуждало и молодило. Было понятно, что автор достиг высшего уровня независимости, и, причащаясь к ней, зритель испытывал закономерную благодарность.
Подколзин был также заинтригован, хотя и ощущал неуверенность.
— Какие странные отношения, — шепнул он, наклонясь к уху Дьякова.
— То ли будет, — заверил его Яков Дьяков.
Судя по плесканию рук, первое действие всем понравилось. В антракте делились впечатлениями от приобщения к сложности жизни, увиденной острым взглядом художника.
— Передохни, — сказал Дьяков Подколзину, — а я потружусь.
— Что это значит?
— То, что ты слышишь. Я здесь на работе.
Подколзин не успел удивиться. Он снова оказался один.
Страшное дело — всегда один! И появляясь в «Московском дорожнике», и в эти последние недели, когда сидел под домашним арестом, и в этом оживленном сообществе. Дьяков исчез, должно быть, жуирует, беседует в фойе со знакомыми, слушает дамские голоса — и он называет это работой! И в этот же миг увидел Дьякова, входящего в зал вместе с дивной девушкой, сразившей Подколзина наповал, все с той же Глафирой Питербарк. Подколзин едва не застонал, вновь убедившись в ее совершенстве. Сердце его неслышно выло.
В зале осталось немало зрителей. Все это были отборные люди, не спешившие ринуться в буфет. Все та же группа мужчин и дам теснилась вокруг Клары Васильевны. Все что-то наперебой говорили. Клара Васильевна слушала всех с благожелательной улыбкой, но, судя по сомкнутым губам, сама она не торопилась высказаться. Шестидесятник Маркашов стоял в проходе и, сильно жестикулируя, что-то внушал бывшей фотомодели, а ныне общественнице Чухминой. Каменноликий скуластый Портянко и оппозиционная ему Белугина на удивление мирно беседовали
— истинное искусство сближает.
Глядя на горбоносого спутника, Глафира взволнованно говорила:
— Заметили, как разорван ритм? Как необычно движется действие? Словно скачками — какая дискретность! Ничего от дисперсивной системы традиционно целостной драмы…
— Возможно, возможно, — сказал Яков Дьяков, захлебываясь своим баритоном,
— дисперсии, несомненно, досталось, однако Подколзин полагает, что пьеса латентна.
— Подколзин? Он здесь?
— Здесь, моя радость. Я у Арфеева ведь обещал, что дам вам шанс.
— Какой вы чудесный…
— Это уж точно.
— Где же он?
— Поверните головку.
Он легким кивком показал ей на ложу, в глубине ее сидел человек с руками, скрещенными на груди. Глафира Питербарк потрясенно впилась в него вспыхнувшими очами, и он ей ответил астральным взглядом.
— Скажите, — выдохнула Глафира, — а Клара Васильевна уже знает?
— Можете сами ей рассказать.
— И он говорит, что пьеса латентна?
— Именно так. В это стоит вдуматься.
Яков Дьяков выждал пяток минут, он их провел в живой беседе с культурологом Годоваловым, которому не преминул сообщить, что Подколзин считает пьесу латентной. После чего, не спеша направился к сходке вокруг Клары Васильевны и юной Глафиры Питербарк, принесшей сенсационную новость. Все, стараясь блюсти приличие, посматривали на ложу дирекции, в которой мерцал явившийся миру дотоле неведомый автор «Кнута». Глафира нашла его потусторонним, красавица Васина — непокорным, актер Арфеев его уподобил оленю, раненному стрелой. Клара Васильевна замшевым голосом задумчиво произнесла:
— В нем есть непонятная породистость, неуловимая и текучая. И эта безусловно притягивающая благородная лошадиность в облике. Напоминает ранний портрет поэта Игоря Северянина.
— Да, он породист и соковит, — авторитетно кивнул Яков Дьяков. — Наблюдательность ваша сродни ясновидению.
— Мне кажется, что он где-то не здесь. Не в театре, — сказала Клара Васильевна.
— Он всюду не здесь. Да, он томится, — невесело подтвердил Яков Дьяков. — Я уж не рад, что сюда его вытащил.
— Так он говорит, что пьеса латентна? — спросила она с неясной улыбкой.
— Да, это все, что он сказал.
Замшевый голос прошелестел:
— Кратко, но емко.
Все переглянулись.
Клара Васильевна сказала, взмахнув распахнутым черным веером:
— Дьяков, я хочу его видеть. Приведите его ко мне.
Дьяков насупился и вздохнул:
— Даже и не знаю, как быть. Это какой-то ихтиозавр. Сам похоронил себя заживо. Ничто человеческое ему не близко. Хотя о вас говорит трепеща.
— Завтра я жду вас с трех до пяти, — властно сказала Клара Васильевна, и веер сам собою сложился. — Обоих. И — довольно об этом.
— Сделаю все, что могу, — сказал Дьяков. — Единственно, о чем я прошу вас, чтоб больше не было никого.
— Яков Яныч, неужто вы полагаете, что я способна создать Подколзину дискомфортную для него ситуацию?
— Простите меня, — извинился Дьяков. — И вот еще что: ради всех богов не говорите с ним о «Кнуте». Тут он — на грани нервного срыва. Просто свихнулся, когда узнал, что тот исчезнувший экземпляр передается из рук в руки.
— Яков Яныч, вы нынче меня удивляете. Пора бы уже, голубчик, и знать, что я никого ни о чем не расспрашиваю. Если творчество человека ничтожно, я его попросту не зову.
Дьяков взглянул на нее с волнением и прошептал:
— Так вы… прочли?
Клара Васильевна с улыбкой прижала веер к пухлым губам. Дьяков молча поцеловал ей руку.
Звонки возвестили — антракт закончился. Все потянулись к своим местам, а Дьяков вернулся в ложу дирекции.
— Ты себе верен, — сказал Подколзин. — Вращаешься в обществе, развлекаешься, а я изолирован, как прокаженный.
— Я объяснил тебе: я здесь работаю. Причем — работаю на тебя. Ни совести, ни благодарности.
— О чем ты так оживленно беседовал с Глафирой Питербарк?
— О тебе.
— И что она сказала?
— Не помню. Во всяком случае, нечто лестное. Она почитательница «Кнута».
— О, Господи, — простонал Подколзин.
— Ну что ты маешься? Благоденствуй.
— Послушай, похоже, что я не в себе, — опасливо прошептал Подколзин. — Мне кажется, все на меня глазеют.
— А так и есть. На кого ж им глазеть?
— Чувствуешь себя словно раздетым.
— Обвыкнешь. Вон фотомодель Чухмина. Когда-то снималась вполне нагой и получала от этого кайф. Это теперь, когда растолстела, она занялась общественной деятельностью.
— Неловко, — пожаловался Подколзин.
— Ну, ты свинья, — осердился Дьяков. — То плакался, что никто не посмотрит, теперь на него и не взгляни. С твоим характером надо работать маятником.
— Боже, как хороша Глафира! Ты говоришь, она — декадентка?
— Естественно. Кем же еще ей быть? — Яков Дьяков пожал плечами. — Да. Дева мила. В плен не берет. Этакая пунцовая роза пресс-конференций и презентаций. Теперь внимательно меня слушай. Сразу же, как начнется действие, выжди минутку и уходи. А завтра в брюках будь у меня. И не поздней половины третьего.
— Дурацкие шутки, — сказал Подколзин. — Как будто я мог выйти без брюк.
— Кто вас знает, социальных мыслителей? У вас, у избранников, свой мир. Вспомни опять же про Чухмину. Кстати, соверши омовенье. Нам предстоит один визит, возможно — с рискованными последствиями.
— Что ты еще придумал?
— Завтра. Ровно в полтретьего все узнаешь.
— Но почему мне сейчас уходить? Мне хочется знать, чем кончится пьеса.