Немногие буржуа могли бы рассказать так обстоятельно свою родословную!
– Хорошо, кабы еще при этом всегда было что есть, – сказал Этьен.
– Вот и я говорю: коли хлеб есть – жить можно.
Бессмертный умолк, устремив взгляд в сторону поселка, где в домах начинали загораться огоньки. На колокольне в Монсу пробило четыре часа; стало еще холоднее.
– А богатая у вас компания? – спросил Этьен.
Старик вздернул плечами, потом поник, как бы под тяжестью золотого мешка.
– Ну, конечно!.. Она, может быть, и не так богата, как соседняя компания в Анзене, но миллионов тут, во всяком случае, немало. И не сосчитать… Девятнадцать шахт, из них тринадцать разрабатываются: Воре, Победа, Кручина, Миру, Сен-Тома, Мадлена, Фетри-Кактель и другие, затем еще шесть, уже отработанных или открытых для вентиляции, как Рекийяр… Десять тысяч рабочих, концессии в шестидесяти семи коммунах, добыча по пять тысяч тонн в сутки, железная дорога между всеми шахтами, мастерские, фабрики!.. Эх! Денежки у них есть!
Услыхав грохот вагонеток по мосткам, гнедая лошадь насторожила уши. Клеть подъемной машины исправили, и приемщики снова взялись за работу. Перепрягая лошадь, чтобы двинуться обратно, возчик ласково промолвил к ней:
– Нечего слушать болтовню, ленивая дрянь! Что если бы господин Энбо узнал, как ты транжиришь время?
Этьен задумчиво смотрел в темноту.
– Стало быть, шахта эта принадлежит господину Энбо? – спросил он.
– Нет, господин Энбо – всего только главный директор, – пояснил старик. – Ему платят, как и нам.
Указывая вдаль, молодой человек спросил:
– Кому же принадлежит все это?
Но Бессмертный некоторое время не мог ответить: его снова душил приступ кашля, такой сильный, что он еле отдышался. Наконец он сплюнул и обтер с губ черную пену. Ветер усиливался.
– Гм!.. Кому принадлежит все это? Никто не знает. Господам.
И он протянул руку, как бы указывая во мраке на далекое невидимое место, где живут те, на кого более ста лет трудились поколения Маэ. Казалось, в голосе его звучал религиозный трепет, словно он говорил о недоступном святилище, где таилось тучное и ненасытное божество; все они приносили ему в жертву свою силу, но никогда не видали его.
– Если бы хоть хлеба было вволю… – в который раз проговорил Этьен без видимой связи.
– Ну да, черт возьми! Если хлеба вволю – все ладно!
Лошадь тронулась; за ней ушел и возчик, тяжело ступая больными ногами. Рабочий, оставшийся на месте, и не пошевельнулся; он сидел съежившись, уткнувшись подбородком в колени, устремив в пустоту большие тусклые глаза.
Подняв с земли свой узелок, Этьен все не уходил. Порывы ветра леденили ему спину, а грудь припекало огнем. Может быть, все-таки спросить, нет ли работы на копях? Старик мог и не знать; теперь он сам поразмыслил и готов был взяться за любую работу. Куда ему идти и что делать в этом краю, изголодавшемуся от безработицы? Издохнуть под забором, как бездомному псу? Но он колебался, его страшила эта шахта Воре среди голой равнины, тонувшей во мраке ночи. Ветер крепчал с каждым порывом; казалось, он несся с безграничных просторов. Ни проблеска зари в темном небе; одни доменные и коксовые печи пылали во мраке кровавым заревом, ничего не освещая. А Воре по-прежнему лежало, распластанное в глубине, словно злой хищный зверь, залегший в норе, и дышало все протяжнее, глубже, упорно переваривая человеческую плоть.
II
Среди полей, засеянных хлебом и свеклой, спал под покровом черной ночи поселок Двухсот Сорока. Едва можно было различить четыре огромных квартала, груды домишек, которые напоминали своими прямолинейными очертаниями казарменные или больничные корпуса. Расположены они были параллельными рядами, а между ними проходили три широкие улицы, разделенные на одинаковые участки с садиками. На пустынной равнине лишь завывал ветер да хлопали по заборам сорванные решетки.
У Маэ, в шестнадцатом номере второго квартала, стояла тишина. В единственной комнате верхнего этажа было совершенно темно, и тьма эта как бы давила на спящих своей тяжестью; все спали вместе, с открытыми ртами, изнуренные усталостью. Несмотря на стужу на дворе, в комнате было душно и жарко, – такой тяжелый воздух, насыщенный животным теплом и людским запахом, присущ комнатам, где спит много народа, как бы чисто их ни содержали.
В комнате нижнего этажа часы с кукушкой пробили четыре, но никто не пошевелился; слышалось тяжелое дыхание с присвистом, сопровождаемое звучным храпом. Катрина внезапно поднялась и, как обычно, услыхав снизу бой часов, насчитала четыре; однако она была до того утомлена, что не могла заставить себя проснуться окончательно. Затем, высвободив ноги из-под одеяла, нащупала спички, зажгла свечу, но все не вставала; в голове она ощущала такую тяжесть, что снова прилегла, повинуясь неодолимой потребности.
Свеча разгорелась и осветила квадратную комнату в два окна, в которой стояли три кровати. Там были еще шкаф, стол, два старых ореховых стула, резко выделявшиеся темными пятнами на фоне светло-желтых стен. На гвозде висело платье, на полу стояли кувшин и красная миска вместо умывального таза – больше ничего. На левой кровати спал старший сын Захария, парень двадцати одного года; рядом с ним лежал его одиннадцатилетний брат Жанлен; на правой кровати спали обнявшись двое меньших – Ленора и Анри, первая шести, второй четырех лет, на третьей кровати – Катрина вместе с сестрой Альзирой, девятилетней чахлой девочкой, которой она бы и не ощущала возле себя, если бы горб маленькой калеки не давил ее в бок. Стеклянная дверь была открыта. Виднелись лестница и узкий коридор, где стояла четвертая кровать; на ней спали отец и мать, и тут же была пристроена люлька новорожденной дочери Эстеллы, которой только что исполнилось три месяца.
Катрина мучительно силилась стряхнуть дремоту. Она потягивалась и теребила обеими руками свои рыжие волосы, растрепавшиеся на лбу и на затылке. Девушка казалась очень хрупкой для своих пятнадцати лет; из-под узкой сорочки виднелись только ноги, посиневшие и как бы татуированные углем, и нежные руки, молочная белизна которых резко отличалась от мертвенно-бледного лица, уже успевшего увянуть от постоянного умывания черным мылом. Она зевнула в последний раз – рот с великолепными зубами и бледными, бескровными деснами был у нее чуть-чуть велик, – слезы проступили на серых невыспавшихся глазах, измученных и скорбных, и все ее обнаженное тело, казалось, было полно усталости.
С лестницы послышалось ворчание; сердитый голос Маэ пробормотал:
– Черт возьми! Самая пора… Это ты засветила, Катрина?
– Да, отец… Внизу только что пробило.
– Попроворнее, бездельница! Кабы ты вчера поменьше плясала, то и разбудила бы нас пораньше… Лентяи!
Он продолжал браниться; но сон опять одолел его, ворчание прекратилось, и снова послышался храп.
Девушка стала босыми ногами на пол и, как была, в одной сорочке, принялась расхаживать по комнате. Проходя мимо кровати Анри и Леноры, она накинула на них соскользнувшее одеяло; они крепко спали, как спят в детстве, и не пошевельнулись. Альзира, с открытыми глазами, не говоря ни слова, перелегла на теплое место старшей сестры.
– Эй, Захария! И ты, Жанлен! – повторяла Катрина перед кроватью братьев; они лежали лицом вниз, уткнувшись в подушку.
Ей пришлось схватить старшего брата за плечо и потрясти его, – тот начал ругаться; тогда она стянула с них одеяло. Это развеселило ее, и она засмеялась, глядя, как мальчики отбивались голыми ногами.
– Оставь глупости! – недовольно ворчал Захария, садясь на постели. – Не люблю я таких проделок… Господи, как вставать не хочется…
Тощий, неуклюжий, с длинным лицом и реденькой бородкой, с белесыми волосами, он казался малокровным, как и вся семья. Рубашка задралась у него до живота, и он ее одернул, но не от стыдливости, а потому что продрог.
– Внизу уже пробило четыре, – повторила Катрина. – Живей, ну! Отец сердится…