Их пути, до этого шедшие где-то вдалеке друг от друга, скрестились, и Белинский вглядывался в своего кумира. Кумир отшучивался и не отвечал на вопросы. Мог ли он знать, как близко проходили их пути? Оба они были провинциалы, оба явились в столицы с наполеоновскими замыслами (один в 1828-м, другой в 1829 году).
Но Белинский был сын военного лекаря, лишь к концу службы приобретшего дворянство.
И социальные страсти, бушующие в груди неистового героя его драматического первенца «Дмитрий Калинин» (1830 год), — это страсти провинциала и изгоя в дворянской среде Белинского, терпевшего нужду и унижения в детстве и прибывшего в Москву с тощим рекомендательным письмом и почти без гроша в кармане. У него не было такой маменьки, как у Гоголя, которая могла бы снабжать его на первых порах деньгами и теплыми чулками, у него не было двоюродного дядюшки-генерала и родственника-министра (у деда Белинского была одна крепостная душа, а мать его была дочерью артиллерии сержанта), ему приходилось все завоевывать самому. Его первые письма из Москвы так же честолюбивы, как и письма молодого Гоголя. «В моей груди сильно пылает пламя тех чувств, высоких и благородных, которые бывают уделом немногих избранных — и при всем том меня очень редкие могут ценить и понимать», — пишет он домой. «Смейтесь, хохочите, — когда сердце Ваше разрывается на миллионы частей, пойте, — когда душа Ваша желала бы вылиться рыданиями и воплями; пляшите, — когда судороги отчаяния начали бы сводить Ваши члены. Поступайте так, и я буду гордиться тем, что я Ваш сын», — пишет Белинский матери. Вспомним письма молодого Гоголя — и мы увидим, как близки они были в то время. Близки и непоправимо далеки друг от друга.
В 1839 году, когда они встретились в Петербурге (сначала у Прокоповича, потом у Одоевского), Белинский был уже не безвестный студент, исключенный из университета и дававший (как и некогда Гоголь) уроки в богатых домах. Он прошел школу Надеждина, школу «Телескопа», его заметил Пушкин, его позвали в Петербург сотрудничать в лучшем журнале. Булгарин, встретя на Невском Панаева, спросил того, имея в виду Белинского: «бульдога-то это вы привезли меня травить?»
Белинский приехал в Петербург не громить Булгарина (тот уже сошел с литературной арены), а развенчивать Марлинского, писать о Лермонтове, о «Ревизоре», преодолевать свое гегельянство и излечиваться от любви к отвлеченной истине. В то время слово «действительность» как бы мучает его — внутри этого понятия происходят перемены, теперь это не действительность вообще, не философская действительность, а русская жизнь, с которой он в своих писаниях сближается все тесней и тесней. Да, он должен был проделать этот параболический путь — от грязных стен чембарского училища, от ремня пьяницы отца, больно секшего его, от отсутствия теплой шинели, через высоту заоблачных вершин царства духа и отвлеченной истины, которая, повторяем, выше человека, через «гармонию и самонаслаждение духа», чтоб со страстью потом сорваться с этой высоты.
«Идея для тебя дороже человека», — напишет он М. А. Бакунину и обратится к человеку, к реальному человеку в себе и в литературе, и на этом-то переломе и застанет его уже «охлажденный» Гоголь. Белинский, конечно, начнет вербовать его в свой журнал, где печатаются лучшие стихи и проза (в том числе «Герой нашего времени», пока означенный лишь главами) и, конечно, критика. Но Гоголь, давший себе слово отказываться от всех предложений такого рода (идея: не принадлежать никому) и привыкший сначала все обсмотреть и обнюхать, отделывается какими-то туманными обещаниями. «Гоголь хандрит... — пишет Белинский В. П. Боткину, — и все с ироническою улыбкою спрашивает меня, как мне понравился Петербург».
Но Гоголь присматривается и к Белинскому, и к другим журналистам: список его знакомств растет за время пребывания на родине. В Москве его везут к Чаадаеву: он едет, забирается в угол на диван и, слушая все, что говорят, делает вид, что дремлет. Его однокорытник Редкий, ставший профессором Московского университета, или Погодин сводят его с Т. Н. Грановским — это уж из другой оперы, это нить, тянущаяся к Герцену, Огареву.
Все будущие деятели и герои сороковых годов как бы проходят перед его глазами — и братья Киреевские, и Аксаковы (в том числе сыновья старика Иван и Константин), и Ю. Ф. Самарин, пишущий диссертацию о Стефане Яворском и Феофане Прокоповиче, и А. С. Хомяков, и Д. Н. Свербеев, и С. П. Шевырев (все ядро начавшего выходить через год «Москвитянина»). Конечно, из этого списка выпадают несколько лиц (в том числе Герцен и Станкевич), но все же для внимательного взгляда Гоголя этого уже достаточно. Как достаточно ему двух месяцев пребывания в Петербурге, чтоб с грустью почувствовать, как выходят «из игры» прежние отцы и творцы общественного мнения, осколки пушкинской эпохи — Вяземский, Жуковский, Плетнев.
В Петербурге он живет сначала у Плетнева, потом переезжает к Жуковскому, который имеет квартиру в Шепелевском дворце, Гоголь пробует писать у него, но холод и пустынность комнат дворца гнетут его. О чем они говорят в длинные зимние вечера, когда остаются один на один или едут к Карамзиным, В. Ф. Одоевскому, А. О. Смирновой-Россет, Гончаровой? Вот запись Жуковского сразу после возвращения в Петербург из заграничной поездки в 1839 году: «Дворец, чудно воздвигнутый в один год (речь идет о Зимнем дворце, сгоревшем в 1838 году) : совершенный образец России, огромно, без точности, без общей связи, выражение одной общей воли, которая, повелевая, рабствует. Во всех мелочах отражается тот характер, который дал России Петр Великий: скорей во что бы то ни стало. Мы не идем вперед, а скачем от пункта к пункту, вперед ли, назад ли, все равно».
Идея, соответствующая идее «Мертвых душ», главы из которых Гоголь читает всюду, где он бывает с Жуковским. В эти месяцы Гоголь предстал перед встречавшей его радушно Русью (опять-таки это были дома ею знакомых, некоторые аудитории зачитывавшихся им студентов, в частности, учеников училища правоведения в Петербурге) заявляющим о каком-то новом вкладе, который он вот-вот внесет в русскую жизнь. Уже отодвигались вдаль и «Ревизор», и «Миргород», и «Арабески» (хотя их читали и перечитывали), уже здание «Мертвых душ» заслоняло собою их, оно как бы делало Гоголя выше, укрупняло его в глазах публики и ценителей и обещало, обещало.