В марте 1839 года в Италию приезжает Погодин. Они лежат в теплый солнечный день на траве внутри круга, очерченного Колизеем, и Погодин, разнежившись, говорит Гоголю: «Оставайся, брат, здесь, я понимаю, что ты мог зажиться».
Но надо ехать. И Гоголь нехотя, кружным путем, через Мариенбад и иные немецкие курорты, через Вену, приближается к России. Что ждет его на родине? Сердце бьется — три года отсутствия, и столько событий. И Россия ждет тоже. И она за эти три года переменилась. «Северная пчела» уже имеет десять тысяч подписчиков, а не пять. Растет доход «Библиотеки для чтения». Увеличились тиражи, умножился читатель, а главное, освободилось место духовного вождя поколения: Пушкина нет. «На нашем веку, — писал в эти годы Вяземский, — литературное первенство долго означалось в лице Карамзина. После него олицетворялось оно в Пушкине, а по смерти его верховное место в литературе нашей праздно... и нигде не выглядывает хотя бы литературный Пожарский, который был бы, так сказать, предтечею и поборником водворения законной власти». Это писалось в 1838 году, накануне приезда Гоголя в Россию.
Но Вяземский ошибался. Не «предтеча», а законный глава уже существовал в русской литературе. Пока он был далеко, Россия это не сознавала. Когда он вновь ступил на ее землю, она встретила его чуть ли не колокольным звоном.
Привез Гоголя Погодин. Они вместе въехали на Поклонную гору, и здесь Гоголь велел вознице остановиться. Вышли из коляски. Гоголь снял шляпу. Вдали блестели на солнце золотые купола и кресты, виднелись главы церквей Новодевичьего монастыря. Поклонились в пояс Москве-матушке.
Москва ликовала: «Гоголь здесь! Гоголь приехал!» «Я до того обрадовался его приезду, что совершенно обезумел, — писал Щепкин С. Т. Аксакову, — даже до того, что едва ли не сухо его встретил; вчера просидел целый вечер у них (Гоголь остановился у Погодина. — И. 3.) и, кажется, путного слова не сказал; такое волнение его приезд во мне произвел, что я нынешнюю ночь почти не спал».
Максимович благодарил Погодина из Киева: «Ты говоришь, привез Гоголя. Спасибо великое тебе за это все говорят здесь». «Вы привезли с собой, в подарок русской литературе, — откликался один из знакомых Погодина из Петербурга, — беглеца Пасичника, знаете ли, что известие об этом возбудило у нас энтузиазм. Теперь только разговоров, что о Гоголе... Только и слышим, что цитаты из Вечеров на хуторе, из Миргорода, из Арабесков. Даже вздумали разыгрывать «Ревизора». Любители петербургской жизни и петербургского общества завидуют теперь москвичам... Вот что значит побыть несколько временя за границею, возбудив перед тем всеобщее внимание. Петербург жалеет, что потерял одного из достойнейших литераторов, и возвышает цену произведений Гоголя. Ревизора едва можно достать, и то не меньше, как за пятнадцать рублей. Потрудитесь предостеречь Гоголя, чтоб он не медлил изданием своих творений, если не хочет возбудить против себя ярости почитателей его таланта».
Он не ждал ни такого приема, ни таких упований. В театре, куда его уговорил прийти Аксаков и где давали «Ревизора», Гоголь не высидел до конца представления. Смущенный взорами, обращенными на него, и ожиданием его выхода на сцену, он бежал, озадачив Аксакова и обидев директора московских императорских театров M. H. Загоскина. Пришлось Гоголю оправдываться и писать письмо, что он якобы узнал в этот момент о болезни своих близких и вынужден был покинуть зал. Ничего этого не было, никто из близких Гоголя не был болен, да они (в частности, маменька) и не знали еще, что он на родине.
В то самое время, когда Гоголь гостил у Погодина на Девичьем поле и разъезжал по московским знакомым, в Полтаву, а оттуда в Васильевку шли письма с пометкой «Триест», «Вена», в которых сын предупреждал Марию Ивановну, что еще неизвестно, будет ли он в России. Лишь в конце октября — через месяц после прибытия в Москву — он написал ей будто из Вены: «Я сегодня выезжаю. Решено, я еду в Россию...»
Не очень-то ему хотелось показывать матери свою бедность и зависимость от московских знакомых. Как ни был он знаменит и желанен в их домах, жил-то он в чужих людях и почитай что на чужие деньги. Приходилось занимать у тех же доброхотов москвичей, занимать почти по-хлестаковски, говоря: я сию минуту, я завтра, я сей час отдам. Но надежд на быструю расплату с долгами не было. Он был должен и Аксакову и Погодину — последнее его особенно огорчало.
Погодин был не из тех, кто давал из слепого бескорыстия, из любви к таланту. Увлеченный общим восторженным отношением к Гоголю и гордясь тем, что Гоголь остановился именно у него, он все же скоро предъявил и свои права на постояльца. В руках Погодина был журнал, он хотел от Гоголя отрывков, публикаций, он рискнул заикнуться об этом. Гоголь был взбешен. Так пробежала между ними первая тень, которой не могло быть на расстоянии, когда Гоголь жил в Петербурге и имел с Погодиным платоническую переписку, или за границей, где он жил на средства, занятые ему Погодиным. В характере Погодина было что-то собакевичское. Если уж что-то попадало ему в кулак, то он не выпускал ничего. И внешне он походил на гоголевского героя: неладно скроен, да крепко сшит. Сын крепостного и сам в юности крепостной, Погодин, выбившись в профессора Московского университета, до этого прошел путь унижений на поприще учителя в богатых домах, домах московской аристократии, где его никто не почитал за равного. У него была хватка человека, который все нажил сам, все завоевал и обрел собственными трудами, каких бы потов и низких поклонов в адрес сильных мира сего это ему ни стоило. Издание «Московского вестника» приблизило его к Пушкину, но, как ни пытался Погодин и в литературном отношении подняться до круга «аристократов», не получилось — таланта не хватило. Пушкин, считаясь с его влиянием в Москве, не трогал самолюбия Погодина, даже хлопотал, чтоб тому разрешили писать историю Петра, но хлопоты не удались — Николай не очень-то ценил авторов верноподданнических статеек во всяких «Ведомостях». Так же не удалось ему и занять важного места при министре просвещения, как он ни добивался этого. Оставалась частная инициатива и почти полуторговая деятельность, к которой он выказал недюжинные способности человека, привыкшего сызмальства кормить себя и не надеяться ни на папеньку, ни на маменьку.