Раз здесь он ничего не почувствовал, то где же? «Слышащие да услышат...» Деревянными губами шептал он свои молитвы — и не были они услышаны, не могли быть услышаны, потому что молчала душа, посылавшая их.
То было еще одно крушение, падение и насмешка над его гордостью, которая, как понимал он сейчас, и влекла его сюда. «А диавол, который тут как тут, раздул до чудовищной преувеличенности...» — так было с «Перепиской», так случилось в этот раз. Но и тогда и сейчас... «намерение было чистое».
Он хотел совершенно очиститься и как бы сжечь себя (себя прошлого), как сжигал он раньше свои «маранья», но огонь не вспыхнул, не сжег его, не очистил. «Искупления», о котором он так молил всех молившихся за него, не произошло, «...путь в Иерусалим, — писал он Шевыреву из Бейрута, — через Сидон и древний Тир и Акру, а оттуда через Назарет, совершил... Я точно впотьмах и чувствую только одно алкание знать...» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.).
Его тянуло на родину. Накануне отъезда из Неаполя Гоголь написал Жуковскому письмо об искусстве. Это было не письмо, а статья, и он даже просил Василия Андреевича поберечь ее, так как она может пригодиться ему для нового — издания «Переписки» вместо «Завещания». Книга, начинавшаяся мыслью о смерти, отныне должна была открываться статьею о труде, о творчестве. В ней Гоголь объявлял о своем возвращении, об отступлении. «Не мое дело, — писал он Жуковскому, — поучать проповедью... я должен выставить жизнь (выделено Гоголем) лицом, а не трактовать о жизни». «Искусство и без того уже поученье», — признавался Гоголь, выбрасывая белый флаг, оно и без проповеди проповедует.
Казалось, это отступление было единственное, на что он теперь надеялся, в чем видел спасение и возрождение. Искусство было и его семья, и жена, и дом, и вера. Оно «стало главным и первым в моей жизни, — писал оп, — а все прочее вторым» (подчеркнуто Гоголем. — И. 3.), «...уже не должен я связываться никакими другими узами на земле, ни жизнью семейной, ни должностной жизнью гражданина», так как «словесное поприще есть тоже служба».
В «Завещании» он отрекался от искусства — в этом письме он вновь признавал его. «Искусство есть примиренье с жизнью!» — писал он.
В этих словах заключена вся программа второго тома, Отходя к «живым образам», Гоголь отходил с идеей об уравновешивающем и художественно уничтожающем порок идеале, о «прекрасном человеке», которого он «должен» выставить в последующих частях «Мертвых душ» (наконец-то оправдав название — поэма), чтобы объять всю Русь, чтоб в них «предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство (выделено Гоголем. — И. 3.) нашей русской природы».
«Живым образам» придается цель — так Гоголь-учитель остается в Гоголе-поэте, так остается он на кафедре, с которой хочет проповедовать, но иными средствами. «Искусство должно, — говорит оп, — изобразить нам таким образом людей земли нашей, чтоб каждый из них почувствовал, что это живые люди (выделено Гоголем. — И. 3.). Искусство должно выставить нам на вид все доблестные народные (выделено Гоголем. — И. 3.) наши качества и свойства, не выключая даже и тех, которые, не имея простора свободно развиться, не всеми замечены и оценены так верно, чтобы каждый почувствовал их и в себе самом и загорелся бы желаньем развить и возлелеять в себе самом то, что им заброшено и позабыто. Искусство должно выставить нам все дурные наши народные качества и свойства таким образом, чтобы следы их каждый из нас отыскал прежде в себе самом и подумал бы о том, как прежде с самого себя сбросить все омрачающее благородство природы нашей. Тогда только и таким образом действуя, искусство исполнит свое назначенье и внесет порядок и стройность в общество!»
То, что ранее возлагал он на веру, он возлагает на искусство. Ему придаются цели религии. «Итак, — оканчивает Гоголь письмо, — благословясь и помолясь, обратимся же сильней, чем когда-либо прежде, к нашему милому искусству».
Таков Гоголь перед Иерусалимом, таков — и еще более укрепленный в идее возврата — он после Иерусалима. Иерусалим — рубеж, который он сам себе поставил и должен был перешагнуть.
Он вновь (и на этот раз окончательно) вернулся в Россию. Затянувшееся время бегства закончилось. Плутания по чужим землям и всяким «кривым» дорогам привели его наконец в родную гавань, где ждали его дом, мать, работа... и смерть. Но он не знал, что здесь подстерегает его еще одно испытание, еще один «крюк» в сторону от пути, который он себе назначил, поклявшись отдаться только одному милому искусству и забыть о земном.
Им станет, как скажет он позже, «отвлеченье на миг», отвлечение земное, сильное, которое отзовется в нем содроганьем всех нервов и еще раз оторвет его от труда и заставит вновь «пасть» в глазах самого себя.
Что ж, пора и в нашей книге явиться роману: что же за книга без романа, и герой без романа, и жизнь без романа? Роман Гоголя непохож на другие романы, он гоголевский роман: будто бы он был и вместе с тем его не было. Кажется, есть все свидетельства, и в то же время нет их, кажется, на этот раз был пойман он за руку, схвачен на месте преступления и опознан — нет, отвертелся, вывернулся, ушел и такого туману напустил всем в глаза, что, протерши их, еще долго причастные к этой истории спрашивали себя: а было ли что-нибудь на самом деле или только причудилось?
Даже сама графиня Анна Михайловна Вьельгорская, героиня романа, едва ли бы смогла ответить, было ли. И с нею, как с биографами своими, сыграл Гоголь очередную шутку: на что-то намекнул, о чем-то невзначай проговорился, но, оставив себе все пути для отступления, ничего не сказал. В двусмысленное положение поставил он ее тщеславие и наше любопытство — и то и другое остались неудовлетворенными, им отпущено только право на догадки, которые не могут служить доказательствами.
Но в том, что в конце 1848 — начале 1849 года между Гоголем и Анной Михайловной Вьельгорской что-то произошло, сомневаться не приходится.