Новый снаряд, выпущенный «Отечественными записками», полетел на Москву. Белинский бил по «объективизму» Москвы, по ее консерватизму, по презрению к «современным вопросам». Он и Гоголя винил в незнании современной жизни, в отсутствии чувства времени, в отставании от «умственной жизни современного мира».
Как далеко заходил он в своем увлечении! Как отрекался от своих прежних святынь, от постулатов своих же статей, где акт творчества, гений, талант уже означали и всемирное содержание, и высшую справедливость, и сами «идеи»! Он уже выговаривал Гоголю за то, что непосредственная сила его творчества «отводит ему глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность», как будто бы можно отделить творчество от этих вопросов, и если уж есть налицо высокий акт творчества, то есть и эти «вопросы».
Теперь Белинскому этого было мало.
Даже «объективное изображение фактов» в поэме не устраивало его — в объективности он видел теперь врага, ему нужна была «современная» субъективность, то есть те же «идеи». Поэтому так подозрительны показались ему обещания Гоголя, сделанные им в «Мертвых душах», все эти лирические намеки на «русского богатыря» и «прекрасную девицу», которые выступят в следующих частях и уравновесят темный свет первого тома. «Много, слишком много обещано, — „тревожно“ (это его слова) возвещал он, — так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете...»
Так расходились великий критик и великий поэт.
Спор между Москвой и Петербургом из-за «Мертвых душ» был спором и за «Мертвые души», и за Гоголя, и спором двух России в одной России, спором расколовшегося русского сознания, которое уже нельзя было воссоединить. Гоголь понимал это, хотя и искал середины.
Но середины, как правильно писал Прокопович, не было — русская мысль расходилась на полюса и там, на каждом из полюсов, ожесточалась против противоположной точки зрения. Не «Мертвые души» раскололи Россию, а Россия раскалывала «Мертвые души», призывая автора их то к немедленной переделке действительности, то отталкивая его от «настоящей минуты». Она зазывала en своими раздорами, выманивала из кельи, куда он заперся для перестраивания себя, переделки себя.
Годы после появления первого тома — годы растерянности Гоголя, годы разрыва между желанием откликнуться на призыв России и прийти ей на помощь и инстинктом самосохранения поэтического. Сам он назвал эти годы «антрактом». Это был антракт во всех отношениях — в отношении жизни, в отношении осознания себя и в отношении творчества, ибо писалось мало — более думалось и читалось.
Его искреннее убеждение, что бог даровал ему исцеление, чтоб продлилась его жизнь и его труды, настолько берет верх после печатания поэмы, что он весь отдается состоянию гимна в честь того, кто это позволил. Это состояние можно сравнить с опьянением, когда человек очень остро чувствует себя, заполнен собой и хочет о себе высказаться, но слушатели-то трезвы, они в другом мире, и им его откровения непонятны, они не готовы внутренне разделить его радость и его прозрение. Все-таки эти слушатели (то есть внешний мир) еще очень влияют на Гоголя, он страшно зависит от них при всей своей самостоятельности, хотя не понимает этого.
Во все концы России несутся письма, где он призывает знакомых верить его слову, ибо отныне высшею властью облечено это слово. Он призывает верить в его слово как в слово божье — так велико убеждение, что сам бог дал ему это право.
Он советует Аксаковым читать жития святых, Данилевскому (тот не служит, а сидит в деревне) менять образ жизни. Вяземскому писать историю Екатерины П. И всюду этим советам сопутствует один мотив — мне более, чем вам, дано знать о вас, я вижу дальше, я наделен способностью проницать судьбы людей. Это не от гордости — это от радости. От здоровья, от ожидания, что ему отпущен еще какой-то срок для исполнения планов.
Из Москвы и Петербурга запрашивают: когда второй том? Там на дело смотрят практически, профессиональное дело литератора, закончив одну книгу, писать другую. Книгопродавцы, критика, публика, литераторы, прочитав один том, ждут нового. Автор здоров, время для трудов у него есть — отчего же не ждать?
Но Гоголь не спешит. Надоедающим ему он отвечает, что на сочинение следующей части понадобится по меньшей мере два года, а более близким пишет, что это дело нескорое, что он лишь у подножия лестницы, должной привести его к вершинам, обещанным в конце первого тома.
Знал ли он хотя бы план второй части, когда это писал? Вряд ли. Брезжилось что-то, угадывалось, лирический подъем толкал на преувеличения, голоса, вокруг раздававшиеся (вы у нас «один», вы дадите нам ответ на то, кто мы), усиливали это ощущение, и что-то росло в тумане его воображения. «Блаженство, может быть, растет такое на земле, — писал он в черновике письма С. Т. Аксакову, — о котором во сне и в самом невероятном мечтать не приходило еще человеку и которое обильно, но живительно нисходит на нас, если только в душах есть стремление, жаждущее принять ее». Вот об этом блаженстве и росте блаженства и собирался он поведать во втором томе своей поэмы, которая немела, казалось, перед грандиозной целью, немела и останавливалась.
С этих пор сознание Гоголя входит в полосу активных отношений с верой и богом — уже не по привычке, не по религиозному воспитанию и приличию, а в самом сущностном смысле — занятия «собой» (в которые и включаются эти отношения) как бы становятся между Гоголем и литературой, между «грязным крыльцом» первого тома поэмы и «храмом», то есть ее продолжением. Максималист Гоголь переживает этот душевный «антракт» не только как передышку на пути к свершению, но и как само свершение, может быть, самое трудное свершение, и оно-то забирает все его силы.
Дальнейшее писание не мыслится ему без этого промежуточного движения, без «очищения» в горниле любви и веры, «безгранична, бесконечна, беспредельней самой вечности беспредельная любовь бога к человеку», — пишет он. Именно такой любви он жаждет и такой любви не находит в себе.