— Мун, мун! — крикнула она, поторапливая лошадку, и поскакала вперёд. Яков видел её спину, туго обтянутую стареньким сарафаном, с высоким перехватом пояса, смуглую шею и эти пышные, светлые, не туго заплетённые косы. Но и этого было достаточно, чтобы ускорить шаги и вдруг, совсем не ко времени, испугаться собственного одиночества в незнакомых местах, чтобы почувствовать странную тревогу в душе оттого, что эта девушка может так же неожиданно исчезнуть из его жизни, как повстречалась здесь, на лесной дороге.
— Эй, погоди-ка! Постой, красивая! — ещё сильнее испугавшись тайги и собственного одинокого голоса, крикнул Яков. Лес почему-то сдвинулся с обеих сторон ближе к нему, а в ушах загудела неясная, пронизавшая душу песня лесных вершин.
Девушка натянула поводья.
— Далеко ли до деревни? — не очень смело спросил он.
Яков думал, что она испугается, закроется рукавом от чужого глаза, но этого не случилось. Только повернула небольшую русую голову, а в уголках её губ проскользнул огонёк тайной усмешки.
— А ты откуда? — спросила она. И косматая лошадка почему-то стала поперёк дороги, нетерпеливо перебирая копытами.
— С Эжвы. Инженера провожал… — неопределённо махнул он на юг.
— Бродяжка?
Это слово она сказала по-русски. И недаром: ни у вычегодцев, ни здесь, на Печоре, не было в родном языке этого обидного слова.
— Нет. Я на одно лето, — сухо и обиженно возразил
Яков. — Зимой снова лесовать буду.
— Ой ли?
Она засмеялась, обнажив ряд крупных белых зубов, и вдруг оборвала смех, насторожённо глянула поверх его головы на вершину дальней сосны.
— Ой ли?… — повторила она одними губами, позабыв в охотничьем азарте обо всём на свете.
Яков увидел. В зелёном кружеве хвои мелькнула пёстрая шубка бурундука. Надо было немедленно доказать свою сноровку, чего, как видно, добивалась и девушка. Но он лишь пошевелил за плечом длинное отцовское ружьё, перехватил и сломал её пытающий взгляд.
— Медвежий заряд у меня…
— Ладно ли стреляешь-то? — с сомнением покачала головой.
— То всерьёз надо видеть… Нечего зря, девка!
Так и началось — со спора.
Впрочем, уже вечером он показал свою сноровку, хотя и в ином деле.
От хозяина, у которого он остановился на ночлег, удалось выведать, что от женихов Устинье (так звали девушку) отбоя не было и что самым подходящим был пока сын урядника Ильчукова — Гурей. Это обстоятельство почему-то камнем легло на душу. И, воспользовавшись субботним вечером, Яков хватил для храбрости стакан водки и потянул на «горку», как называли здесь вечерние гулянки.
Встретили его насторожённо. Парни, как водится, начали задирать и посмеиваться по поводу непонятного Яшкиного говора (язык здесь и вправду был иной, чем на Эжве), но выручила Устя.
— Иди сюда, — сказала она с явным желанием обидеть своих парней и отчасти оттого, что Яков был всё же её знакомцем. — Иди, посиди с девками. Все равно одному со всеми не справиться…
Парни зашушукались, и тут явился Гурей.
— Зачем — со всеми? — тревожно глянув на Устинью и криво усмехнувшись, сказал он. — Пускай хотя бы с одним… Тоже невидаль! Одет, как вншерский нищий!
Ильчуков, по всему видно, был тут первым. Ладный и высокий, с чёрными, по-русски зачёсанными волосами, чуть подрагивая левой ногой в лакированном сапоге, и с зонтиком в руке, он стоял против Якова, снисходительно прицениваясь к его сутулой фигуре. Ему было лет двадцать, погодок. Охотник он был удачливый, что казалось Якову не очень большой заслугой в этих глухих местах, а зонтик Гурей носил в любую погоду, как верный знак состоятельности. Он был силён, но ему не приходилось ходить в лесованье за триста вёрст в незнакомые места, он не мозолил рук ни веслом, ни топором на лесной делянке. Ему не случалось грудь на грудь встречать разъярённую волчицу и брать в одиночку медведя. Он был погодок, но не успел ещё скопить в душе солоноватого осадка застарелой горечи и обид. И Яков об этом хорошо знал…
— Давай бороться! — сказал Ильчуков.
— Не хочу, — отказался Яков и присел около Усти.
— Захочешь… — усмехнулся тот и, схватив Якова за грудки, потянул на себя.
Дальнейшее очень напомнило давний случай, когда Яков вздумал потягаться с Прошкой, возвратившимся с Мотовилихи. Ноги в лаковых сапогах взлетели вверх, а Яков упал на колено и, тяжело перекинув Гурея через себя, тут же вскочил, приготовился к новому захвату.
Он припечатал парня с оттяжкой, тот долго лежал на спине, трудно соображая, что произошло.
— А каблук-то где? — наконец очухавшись и привстав, спросил он.
Каблук, не выдержав удара, отскочил в траву, оскалившись десятком острых гвоздей.
— Дай зонт!
Гурей вырвал зонтик из рук подростка и, махнув рукой, исчез. Парни с восхищением и тайной неприязнью окружили Якова. Но расспросы их теперь вовсе не касались его бедной одежонки и потрёпанных тобаков.
В полночь Яков проводил Устиньку домой.
Потом прошла неделя, а он все откладывал отъезд. Каждый вечер они сидели над Печорой недалеко от двух сосен, а с другого берега им кивали серебряные берёзки, струили в воду литой блеск. Яков всем телом чувствовал её близость и, слушая её голос, удивлялся непостижимости случая. Человек был устроен странно и не понимал самого себя. Мало ли было дома красивых девок? А вот эта явилась неизвестно откуда и стала поперёк его тропы на всю жизнь. Главное теперь в том, как быстрее управиться с поездкой домой, выдать сестру, оставить им с женихом старую избу и вернуться сюда, на Печору.
— Я скоро обернусь, — пообещал Яков Устиньке на последок. — Тогда поглядим, умею ли бить белку…
Она улыбнулась, придвинулась к нему:
— Не хвались уж даром… И так вижу: бывалый!
— Ждать меня будешь? — дрогнувшим голосом спросил он.
— А куда спешить? Ты один такой, — просто ответила Устинька.
С рассветом он покинул деревню и скоро вернулся…
На беду или на счастье вернулся он — кто бы мог сказать? Да и думал ли сам Яков, что это было? Наверное, счастье, если теперь так властно и больно ворохнулась душа, пробудив его из тихого забытья.
…Был уже вечер. В избе горел свет, и чёрные окна были задёрнуты белыми занавесками.
Посреди комнаты, под лампочкой, стояла Любка в модном платье. Лицо у неё пряталось в тень, а взбитые волосы сквозились иконописным сиянием. Напряжённо разведя свои оголённые тонкие руки и круто повернув голову, она обиженно смотрела на отца.
— Не пойдёшь, сказано, в кино! — не глядя на дочь, сказал Илья от стола и властно положил на стопку накладных растопыренную пятерню. — Дурную моду завели: что ни вечер — то кино, либо танцули! Не напрыгалась ты, что ли, вокруг штабелей?
Любка с безнадёжной улыбкой махнула рукой, сфальшивила:
— Вот это, называется, организовал досуг молодёжи! Мастер!
— Во-во! Ты меня ещё текучестью рабсилы припугни! — досадливо сказал отец и подался головой к дверям в боковушку: — Мать! Ты не хочешь выступить в прениях?…
Дед жалел внучку. Он видел, что она шла на этот шутейный разговор не от веселья и, казалось, даже не скрывала своего умысла. Отцу надо было понять одно: лучше, мол, перевести спор в такую лёгкую перепалку, чем всерьёз задевать за живое. Добра здесь вряд ли дождёшься.
Илья, в свою очередь, понимал все отлично и даже принимал шутку, но не хотел признать того скрытого смысла, который таился в словах дочери. Он желал настоять на своём, потому что считал себя правым в этом поединке.
Мать ничего не ответила, из боковушки донёсся громкий, сокрушённый вздох. Илья крякнул, шагнул к наружной двери и, притянув её, запер на крючок,
— Сиди! И чтоб я не слыхал!…
Дед свесил худые ноги с лежанки, поражённо моргал лишёнными ресниц веками. Давеча ему не по сердцу пришёлся хищный чеченец, но сейчас-то чеченца тут не было, были свои люди.
У Любки задрожал подбородок, она стиснула у горла цветастую шёлковую косынку и потупилась. Шутки кончились.
— Мы… два го-о-ода!… — отчаянным воплем резанула тишину Любка и, метнувшись в боковушку, грохнулась там на кровать. Железные пружины глухо охнули, мрачно загудела изба.