— Ну уж и не с кем, — усмехнулся Генрих. — А я на что?
И, к неудовольствию шахматных кукол, стол был освобожден для заветных коробок. Неловкость, возникшая между Петровичем и Генрихом из-за долгой их разобщенности, быстро прошла. Снова они рассматривали старые снимки, подводя их под лампу, и снова Генрих повествовал, изредка подсасывая свою пластмассовую челюсть. Опять из небытия являлись давно умершие люди и лошади, забытых форм трамваи и пароходы, и давно погаснувшее небо, и облака в небе, промелькнувшие, исчезнувшие задолго до того, как не стало фотографа, запечатлевшего их. Но Петрович знал один способ преодолеть пропасть, отделявшую его от персонажей черно-белого временнoго далека. Если не меньше минуты вглядываться очень пристально в их лица, то можно было увидеть, как под странными шляпами, за пенсне и вуалями оживали глаза. Под изобиловавшими пуговицами, педантично застегнутыми одеждами теплели тела; более вольными делались позы, легкими улыбками трогало губы, и казалось даже, что начинали слышаться голоса и обрывки разговоров.
Но одно фото Петровичу никак не удавалось оживить: это был коллективный портрет красноармейского отряда. Судьба в те крутые годы горазда была на дикие шутки: вместо деникинского расположения занесло Марию Григорьевну с Генрихом в боевую дружину восставшего народа. Возможно, ее мобилизовали как медицинскую сестру или, может быть, реквизировали Елизаветины драгоценности, и она, чтобы не умереть с голоду, определилась добровольно. Как бы то ни было, на снимке с красноармейцами ее лицо и лицо маленького Генриха отчетливо просматривались в правом верхнем углу. К ним даже проведены были чьей-то рукой две карандашные стрелочки, и сделана поверх красноармейских голов надпись: «М. Г. и Генр. 1919 г.» Красные бойцы на фото увешаны были вполне живописно шашками, маузерами и прочими боевыми атрибутами, однако на самом деле отряд этот воевал не на фронте, а в собственном революционном тылу. Эти маузеры и винтовки использовались для расстрелов, а шашки — девятилетний Генрих видел своими глазами — чтобы рубить людей, когда не хватало патронов. Кроме пожилого, лет тридцати, человека учительского вида, поместившегося в центре группы, никто в карательной команде не носил пенсне; бойцы в барашковых шапках, буденновках и фуражках были безусы, чубаты и очень молоды. У кого-то из них уши торчали вразлет, у кого-то нос отхватил себе половину лица, чья-то физиономия и вовсе состояла как бы из разных частей, заимствованных у кого попало. Но это было как раз знакомо, — вместе молодцы напоминали какой-нибудь стройотряд ПТУ, только вооруженный. Однако сколько ни вглядывался Петрович в их простые лица, его самодельная машина времени не срабатывала: красноармейцы не оживали. Петрович напрягал воображение: вот сейчас фотограф их отпустит, они загалдят, закурят; потом старший, со стеклышками, даст команду и несколько ребят пойдут в сарай и выволокут из него кого-то связанного, и «шлепнут» его прямо тут во дворе, и бросят, не закапывая, потому что некогда, потому что отряду пора идти дальше… Но вся эта сцена оставалась неподтвержденной фантазией; красные бойцы смотрели на Петровича хмуро и молчали, не желая признаться, так ли оно было на самом деле.
Мария Григорьевна выглядывала из-за чьего-то суконного плеча без тени улыбки; ее усталое лицо опечатано было той же немотой, что и лица красноармейцев. И так же как они, женщина предпочитала держать Петровича в неведении на свой счет. Зачем она все-таки застрелилась? Ведь стоило ей только шепнуть, что она жена белого генерала, и хлопцы бы сами мигом вывели ее «в расход». А случилось ее самоубийство в том же девятнадцатом году. Предсмертная записка Марии Григорьевны, адресованная Генриху и хранившаяся у него по сей день, поясняла, что поскольку надежды встретиться с тем — он должен был знать, с кем — у нее не осталось, жизнь для нее более не имеет смысла. У сына же она в трогательных выражениях просила прощения и советовала ему, по возможности, пробираться в Москву к бабушке. На этом и закончилось ее безрассудное путешествие, в полном и даже чрезмерном соответствии с дурным предсказанием Елизаветы Карловны.
Лицезрением многих обезображенных и растерзанных мертвых тел Генрих, как оказалось, не был достаточно подготовлен к виду небольшого женского трупа на промокшей от крови постели. Разум его помутился; мальчик схватил саквояж с немногими их вещами и бежал прочь из расположения кроваво-красной части. Но только с помутившимся разумом и можно было странствовать тогда по России. Девять месяцев продолжались его скитания, из которых он два провел в госпитале городка, названия которого даже не запомнил. Холера Генриха не одолела, с голоду он, как ни странно, не помер, и в один прекрасный день, отощавший и обовшивевший, явился с саквояжем в руке пред очи бабушки Елизаветы Карловны.
Петровича немного удивляло, почему Генрих в своих рассказах никак не расцвечивал эту и впрямь необыкновенную одиссею, а напротив, всегда излагал ее почти скороговоркой. Интересно — так же вкратце или в подробностях излагал он ее Елизавете Карловне? И неизвестно, как она реагировала на его рассказ, — Петрович знал только, что бабушке сделалось плохо, когда она выяснила, что в своих скитаниях Генрих начал курить. Но в скитаниях Генрих приобрел не только привычку к курению, а и навыки заправского беспризорника. Елизавете Карловне удалось пристроить его в школу, но он находил еще достаточно времени, чтобы утверждать себя на городских улицах. Здесь уже начинались у него истории, никак не подтвержденные ни фото-, ни какими-либо другими документами. Петровичу запомнилась одна такая история, к слову сказать, не самая неправдоподобная. В Москве (голодной, между прочим) Генрих нанялся с другими мальчишками к какому-то частнику торговать вразнос ирисками. В конце дня продавцы отчитывались перед хозяином, получая положенное вознаграждение. И все было бы славно, если бы однажды хозяин не застукал Генриха за преступлением. Ириски выдавались продавцам на подносе, в виде цельного надрезанного пласта; продавать их полагалось, отламывая, сколько требуется. Генрих же повадился перед торговлей, спрятавшись в укромном месте, переворачивать пласт и вылизывать его «спину». Все были довольны: ничего не ведавшие покупатели, хозяин, имевший сполна свою выручку, и, конечно, сам Генрих. Но, как выяснилось, хозяин доволен был, лишь покуда не знал о Генриховых проделках, а узнав, избил его весьма крепко. Ирисочный фабрикант сломал Генриху ребро, но сделал из него пожизненного врага всякой частной собственности.