Первым ее чувством было разочарование.
Рысев имел внешность совершенно заурядную. Был он невысок, щупл, узок в плечах, волосы стриг ни коротко ни длинно, были они к тому же тонки и цвет имели какой-то неопределенный – скорее пепельно-русый, из тех, что чаще всего встречается у обыкновенных русских мужчин.
Лицо его было очень худым, с ввалившимися щеками, прорезанными двумя глубокими складками-морщинами, из тех, что бывают на лицах от рождения, а не приходят со старостью. Такие же две глубокие морщины очерчивали тонкий злой рот. Нос был большим, может быть, даже слишком большим для такого маленького худого лица, с сильно выраженной горбинкой.
Глаза, очень светлого серого цвета, почти белые, к тому же – изуродованы толстыми стеклами очков в тонкой металлической оправе – и потому казались неестественно большими и выпуклыми, как у какой-то диковинной и неприятной рыбы.
Одет он был просто и даже убого, в кургузый сюртук неопределенного цвета и такие же сиротские брюки.
Все это Ирэн увидела сразу, одним долгим немигающим взглядом исследовав неподвижную фигуру модного пиита с ног до головы, и ей стало невыносимо обидно. Почти до злых слез, как если бы вдруг не дали обещанного или обманули каким-нибудь еще совершенно несносным образом.
Однако Рысев заговорил, и голос его оказался неожиданно низок и глубок, к тому же он как будто не был смущен или раздосадован тем, как долго и пристально разглядывала его Ирэн. Напротив, молчанием и неподвижностью своей он снисходительно давал ей возможность довести начатое дело до конца.
– Я много слышал о вас, баронесса, и теперь рад тому, что в очередной раз убедился: все слухи – вздор.
– Как прикажете понимать вас?
– Зачем же вы спрашиваете, ведь хорошо поняли меня, потому что, в сущности, я сказал пошлость.
– О, это что-то новенькое, продолжайте, господин Рысев, или вам угодно, чтобы я звала вас господином Вороном?
– Это как вам будет угодно, мне любое мое имя так же мало ласкает слух, как имя любого другого человека – я людей не люблю и для себя исключения не делаю. Кстати, теперь я опять говорю пошлость, из тех, что приводят в восторг экзальтированных смольнянок. Вы же, милостивая государыня, к их числу принадлежать не изволите, посему не лукавьте, вам не идет. Ничего нового я вам не сказал, потому что я сказал вам вот что: «Слухи о вашей красоте будоражат город, но слухи – вздор, потому что на самом деле вы гораздо лучше». Так вот, эту пошлость вам, очевидно, говорит каждый, кто имеет честь быть представлен или, уж по крайней мере, каждый второй. Станете ли теперь утверждать, что я не прав?
– Не стану. Но зачем же вы говорите пошлости?
– Не обидитесь, если скажу честно?
– Нет, обещаю.
– От лени. Лень думать над серьезной фразой. Хотя вы ее заслужили.
– Что такое я заслужила, господин пиит?
– Чтобы о вашей красоте говорить серьезно без пошлых дифирамбов и жалкого рифмоплетства. Вы чертовски, именно чертовски красивы. Бог не стал бы творить женщину такой – слишком велик соблазн страсти, именно страсти – не любви, а страсть – грех по его, Божьему, разумению. Признайтесь, вас ведь не любит никто и вам любовь не ведома? А вот страсть к вам сжигает дьявольским огнем не одну смертную душу, увлекая ее в геенну безвозвратно, заметьте. И вам страсть известна давно и в разных ее проявлениях. Вы – и есть сама страсть, явленная несчастным перед страшным концом, вот что скажу я вам, бедный пиит. И это уже не пошлость. Видите ли теперь разницу?
– Да вы-то откуда про все то знаете, не из пошлых ли слухов обо мне?
– И снова лукавите вы, исчадие ада! Но вам и полагается быть лукавой, иначе вам и быть нельзя. Разве похож я на того, кто живет пошлыми городскими слухами, тем более касаемо женщин? Зачем мне слухи? Все, кто интересуют меня, приходят ко мне сами и сами рассказывают все то, о чем я знать хочу. А если умалчивают о чем-либо лукавят, как вы сейчас, я просто вижу то, что хочу увидеть. Однако полно об этом. Стива сказал, что вы просили достать кокаина, я сейчас принесу. Угодно ли?
Она лишь кивнула. Недолгая речь Рысева произвела на Ирэн сильнейшее впечатление. Она не замечала более его унылой внешности и уродливых рыбьих глаз за толстыми стеклами очков. Голос его проникал в нее и звучал там, переливаясь и вибрируя, как низкий звон тяжелого мелодичного колокола, отчего сладко сжималось сердце, холодели конечности, в преддверии чего-то неведомого, страшного, но и влекущего одновременно. Тело сводила томная властная судорога желания, какого-то странного, идущего не изнутри, как обычно, но откуда-то извне, не так как прежде. Неведомого ранее. Пугающего и манящего.
«Страсть – не любовь, совсем иное, не от Бога и божественного, славящего любовь, а напротив – от сатаны, из его дьявольских кипящих глубин» – сказал он, и она поразилась, как точно сказал он это.
Еще в ранней юности, предаваясь греховным играм с братом, и позже, с упоением плотской радости, отдаваясь учителю латыни и многим – потом – другим мужчинам, она нередко задавалась вопросом. Отчего это грех именуют порой любовью, как и божественное, доселе ей неизвестное чувство, освященное именем Христа и воспетое в молитвах.
Сейчас он удивительно точно и кратко – вскользь и как бы походя – сформулировал ее мучительные сомнения. Более того, едва лишь взглянув, уверенно заметил, что ей не дано любить. И этим коротким замечанием тоже подтвердил давние опасения. В водовороте плотских наслаждений, она, действительно не испытала еще ни разу той любви, которая была воспета во множестве романах и поэтических произведениях, которые читала жадно и со вниманием.
Когда же, предаваясь излюбленным фантазиям своим, она пыталась представить, что подобное чувство все же настигло ее: вот любит, испытывает к предмету все те описанные многократно сердечные порывы и влечения души, а не тела, но непременно финалом мечтаний всегда был акт плотской любви. Причем распаленное сознание рисовало его особенно ярким и необычным, как требовало жадное избалованное тело. И романтические фантазии блекли, отступали на второй план, словно не с них все начиналось в мечтах.
Теперь он сказал об этом просто и коротко: «Вам не дано любви» – и выходило так, что был прав.
Дверь снова отворилась, впустив волну шума и тех же отвратительных запахов еды, вина и дешевого табака, что витали в соседней комнате, но тут же ее плотно прикрыли, как бы желая оградить Ирэн от всего, что происходило там.
Рысев, мягко ступая по ковру, приблизился к тахте. В руках он держал маленькую серебряную табакерку, небольшое круглое зеркальце в серебряной оправе с причудливо изогнутой короткой ручкой.
– Здесь все, что вы просили, Ирина Аркадьевна, – обратился он к ней крайне почтительно.
И через несколько мгновений ее дрожащие ноздри уже вдыхали ровную, мастерски отмеренную белую рассыпчатую дорожку, туманя легким дыханием тускло поблескивающую поверхность зеркала, которое Рысев услужливо придерживал перед нею.
Благодарю вас. – Она действительно благодарна была ему и за тепло и относительный уют этой небольшой комнаты, и за кокаин, который уже через несколько минут принесет облегчение, наполнит больное и вялое тело свежей горячей силой, а голову – шальными звонкими мыслями. За то, что он освободил ее от общества чужих, отвратительных ей людей, которые шумели и буйствовали сейчас за дверью, и даже Стивы, с его пьяным смехом.
Ей снова хотелось слушать его, потому что сейчас начинало казаться: ему известно о ней, ее жизни, да и о жизни вообще, что была так скучна и несносна последнее время – что-то новое, неожиданное, захватывающее. Что заставит усталое и холодное сердце забиться иначе: тревожно и трепетно, в предчувствии неведомой радости, которая непременно должна быть. Как бывало в далеком детстве, когда, едва проснувшись, она испытывала приступ такого необъяснимого беспричинного счастья, что остатки сна стремительно отлетали вместе с одеялом, отброшенным сильными маленькими ножками одеялом, и звонкий смех маленькой Ирочки заставлял старую няньку, вздрогнув и уронив вязание, мчаться в детскую, улыбаясь и радуясь тоже неведомо чему.