Столь же свободно и стереоскопично говорил он о Данте, словно был когда-то современником, а то и спутником великого флорентийца, цитировал в оригинале, тут же переводя, драгоценные терцины, — стоя на авансцене промерзшего зала в единственном своем костюме, вычищенном и отутюженном, в слепяще белой сорочке и темном галстуке. И завороженная публика забывала кутаться в пальто и шинели. А за его спиной сидел у рояла Г. Нейгауз, готовый вступить в диалог музыкой Бетховена и Листа, лучших читателей Данте, и запомнились неподвижные руки его, сберегаемые от стужи перчатками с отрезанными, чтоб не мешали игре, пальцами…
„Постепенно, от раза к разу, — вспоминала Бовшек, — у меня составилось представление об особенностях Кржижановского как лектора, о методах подачи материала и приемах воздействия на аудиторию. Он всегда мыслил образами и силлогизмы строил из образов. Дав ряд впечатляющих построений, он обрывал цепь их, предоставляя слушателям самим делать вывод… Беседуя с аудиторией или читая лекцию, он не переходил с места на место, жест его был скуп, но выразителен, особенно выразительны кисти рук, белые, с тонкими длинными пальцами. Обладая великолепной памятью, он никогда не пользовался выписками, а цитировал целые страницы наизусть. Повторять одну и ту же лекцию он не мог, постоянно внося элемент импровизации. Голос низкий, слегка приглушенный, богатый обертонами, казался насыщенным волевым посылом и увлекал слушателей неожиданностью интонаций“.
Что-то было в нем от Гулливера среди лилипутов, недаром к этому герою он не раз потом обращался (правда, подчас чувствовал себя и словно бы среди великанов — столкнувшись с неодолимыми, непосильными обстоятельствами). С окружающими держался осторожно, стараясь не задеть, не обидеть взглядом сверху вниз, никак не выказать „разницы в росте“, был внимателен к чужой мысли, мнению, настроению. Но резко менялся, сталкиваясь с вещами нестерпимыми: с насилием, все равно — в быту или в мысли, с ложью, фальшью. „Лицо его, сохраняя наружное спокойствие, мгновенно бледнело, губы и глаза вспыхивали острым, уничтожающим гневом. У него были тонкие нервные губы, чувствительные к смене настроений и всех оттенков душевных движений. Настоящий барометр души. Обычная доверчивая, внимательная улыбка вдруг исчезала, острые зрачки глаз и губы вспыхивали, выдавая иронию, горечь, насмешку, боль обиды и ненависть возмущения… Он не боялся говорить правду кому бы то ни было. Удары его были сокрушительны и неотразимы…“
Не бывает времен, в какие обладателю подобных достоинств и такого характера жилось бы безбедно. Однако к веку, выпавшему Кржижановскому, он оказался неприспособленным, если можно так выразиться, почти идеально.
Талантливым быть невыгодно. Особенно в годы, густонаселенные любителями закапывать чужой талант в землю — и лучше, если вместе с его обладателем. В стране слепых одноглазый — король. Или, как сказал Кржижановский: „В безвоздушном пространстве все падает с одинаковой скоростью“. Никому не обидно.
Талантливые всегда в меньшинстве. Впрочем, это как посмотреть. Вот ракурс взгляда Кржижановского: „Как писатель — с кем я, с большинством или с меньшинством? Если считать по числу голов, то я в меньшинстве, но если брать по числу мыслей, то разве я не в большинстве?“
И еще: „Когда над культурой кружат вражеские разведчики, огни в головах должны быть потушены“. Таланту же внутренний свет присущ по определению.
Иногда думается, что именно полное отсутствие способности к социальной мимикрии, не срабатывающий в экстремальных ситуациях инстинкт самосохранения, его „гулливерство“ сыграло весомую роль в том, что он выжил, в то время как многие из окружавших его погибли, несмотря на осознанные усилия и готовность приспособиться к обстоятельствам. Известно: нередко лучший способ спрятать вещь — положить ее на самом виду…
Узнай я о существовании Кржижановского на каких-нибудь восемь — десять лет раньше, все могло бы сложиться иначе: удалось бы собрать и свести воедино уже недоступные ныне свидетельства не дальних, а ближних; и многие догадки вытеснялись бы знанием. Когда обозначился круг его более или менее постоянного и длительного общения, оказалось, что у нас было немало общих знакомых.
В середине шестидесятых мы не раз гуляли по Тверскому бульвару с Абрамом Марковичем Арго. И он рассказывал о Таирове и Коонен, о блестящем театральном художнике Исааке Рабиновиче и о многолетнем своем соавторе Николае Адуеве. Но ни разу не упомянул Кржижановского. Хотя, как теперь мне известно, именно в ту пору часто навещал он Бовшек, пил чай, расположившись в огромном кресле — том самом, где любил сиживать Кржижановский.
В Литературном институте преподавала у нас зарубежную литературу Валентина Александровна Дынник. Нередко на семинаре кто-нибудь самый ловкий из не подготовившихся к занятиям внезапно и совсем невпопад спрашивал: а правда ли, что она знала, например, Есенина? — и она с улыбкой попадалась на эту студенческую хитрость, пускалась в воспоминания о Есенине, Горьком, Качалове, Цветаевой… Лишь однажды на лекции назван был Кржижановский — в связи с Шекспиром, — но сознание не зацепилось за неведомое имя, кто не писал о Шекспире?..
В Центральном Доме литераторов появлялся бережно ведомый под руку женою, давно уже ослепший, но по-прежнему энергичный, неустанно работавший Александр Иосифович Дейч. Он-то был близко знаком с Кржижановским со времен поистине незапамятных — с киевских, десятых годов. Если б знать…
Там же, в ЦДЛ, за чашкой кофе познакомили меня с поэтессой и переводчицей Верой Клавдиевной Звягинцевой, чья семья не раз брала на себя заботы о Кржижановском, когда жена его уезжала на лето к родным в Одессу. Знать бы…
А если бы порасспросить про него Евдоксию Федоровну Никитину, хозяйку Никитинских субботников, которая в тридцатых годах настойчиво, используя немалые свои литературные связи, пыталась „пробить“ его прозу в печать, не раз отводила от него опасные неприятности, а узнав о его смерти, 30 декабря 1950 года писала к Бовшек: „Его одаренность, его ум, его словесное отточенное мастерство, его умение быть товарищем, другом были исключительным явлением в нашей жизни“. В ее архиве — объемистая папка с рассказами и очерками Кржижановского…
„Подходит ночь. Разит вином от сборищ.
Желтеют окна. Слеп людской поток.
У слов, летящих к людям, — та же горечь
И нежность, оклеветанная так.
Вот час, когда, смешав и перепутав
Стук пульса, дождь и чей-то разговор,
Является в сознанье лилипутов
С неоспоримым правом Гулливер.
Какому-нибудь малышу седому
Несбыточный маршрут свой набросав,
Расположившись в их бреду, как дома,
Еще он дышит солью парусов,
И мчаньем вольных миль, и черной пеной,
Фосфоресцирующей по ночам,
И жаждой жить, растущей постепенно,
Кончающейся, может быть, ничем…“
Это стихотворение Павла Григорьевича Антокольского называется „Гулливер“. Посвящено С. Д. Кржижановскому. Дата — 1934. Оно давно опубликовано, перепечатывалось, входило в „Избранные“, в „Собрание сочинений“. Но словно затаилось до поры, ускользнуло от моего внимания. Будь не так, Антокольского — единственного — успел бы я еще „разговорить“ о Кржижановском. Не успел…
Но почему, хочу я спросить, все эти люди, хорошо понимавшие, какой писатель жил среди них и ушел в безвестность, сами, без наводящих вопросов, не заговорили о нем во всеуслышанье? В шестидесятых годах, ничем не рискуя, зная, что благодарных слушателей вокруг — как никогда прежде? Не виню — пытаюсь понять. Не запамятовали, нет, существуют документы, по которым это видно. Не та же ли тут причина, по которой никто и никогда не был с Кржижановским на „ты“? Как знать… Воспоминания — род фамильярности с временем и с людьми…