Все было кончено — он сделался кожаным актером!
Дома уже давно свыклись с этим кожаным положением и никогда не спрашивали Караулова по возвращении из театра — как он играл? — а только осведомлялись: получил ли? И разумеется, в его житейской обстановке это было самое главное.
А обстановка его была такова, что не только можно было пасть духом и сделаться кожаным актером, но и вовсе превратиться в кожаного человека, заглушившего в сердце последние остатки человеческой надежды. На руках Караулова находилась мать, вдова-чиновница — полубольная, полуслепая, выживавшая из ума старуха, изводившая сына вечными воздыханиями о том сказочном довольстве, которым она пользовалась при покойном муже, умершем от удара за полмесяца до выслуги полной пенсии. Сестра его, Авдотья Ильинишна — «кукольная портниха», хотя и добавляла к жалкой чиновничьей пенсии еще более жалкие гроши, но смотреть, как она работала, было просто несчастье: бледненькая, худенькая, полугорбатая, она страдала какой-то болезнью суставов, и ее пальцы, слабые и искривленные, почти через силу и только ввиду долгой привычки справлялись с иглой, обряжая в разноцветные лоскутья кокетливых игрушечных кукол. Опорой семьи являлся, таким образом, Диодор Караулов, или, как его звали дома, «Доря», и его кожаный заработок. Ничего, следовательно, нет мудреного, что бедный Доря, любивший мать и страдавший за сестру, так скоро убыл душой и стал смотреть на свой актерский измор совершенно так же, как смотрит наборщик на свой случайный набор, мало справляясь о его содержании и лишь заботясь о задельной плате. В особенности к сестре он питал какую-то болезненную, почти благоговейную привязанность и готов был для нее не на такие еще жертвы.
Но ошибочно было бы думать, что Караулов окончательно примирился со своим «кожаным положением» и что в его убывшей душе не сохранялось более искры надежды на лучшее будущее. Глубоко, на самом ее донышке, под хламом неизбежных домашних дрязг и всяких театральных и житейских обид, незаметно тлелась эта спасительная искорка, разрешаясь по временам в груди Караулова приливами артистической гордости и тщеславия. В такие возвышенные минуты он как-то вдруг весь вырастал в своих собственных глазах, расхаживал широкими шагами по своей узкой комнате и, полузакрыв глаза, мечтал о дебюте на Александрийской сцене в роли Несчастливцева в «Лесе»[4], которую он мнил своей коронной ролью и которую ему не удалось нигде еще сыграть, несмотря на всевозможные театральные случайности; в более же здоровые минуты он мечтал, как бы пристроиться на той же сцене на «выход» или пробраться в Москву, в театр Корша[5], на жалованье сценариуса. Но подобные минуты были очень редки и совпадали с такими же редкими минутами материального благополучия; в большинстве случаев горизонт был пасмурен и покрыт тучами. А тучи всегда заволакивали его, когда по клубам все обстояло благополучно и благодетельный театральный гном не появлялся на берегах реки Пряжки.
Эти томительные меланхолические досуги проводились Карауловым, по обыкновению, на жалком и обтрепанном, как и он сам, кожаном диване, в мрачном бездействии и в излиянии желчи на все остальное, «не кожаное» человечество.
Вижу, как теперь, низенькую и полутемную, как погреб, комнату, разделенную надвое ситцевой драпировкой и убранную угнетающе убого. Как странное противоречие с этой убогостью, недоумевающе глядит над диваном большой пожухший портрет какой-то владетельной шведской принцессы с утиной шеей и мушкой на щеке. Портрет этот, вместе с затейливой золоченой рамой, его украшавшей, доставшийся Карауловым по наследству от какого-то дальнего родственника, составлял их фамильную гордость и ревниво оберегался про самый черный день, так как, по мнению одного коломенского живописца, принадлежал кисти хотя лично ему не известного, но очень знаменитого художника и стоил, наверное, не одну радужную. Но пока члены семьи все на ногах, «шведская принцесса» благополучно продолжает висеть на стене, а владельцы ее продолжают работать, кто как может…
Авдотья Ильинишна сидит сгорбившись у окна и копошится над кружевным кукольным пеньюаром; старушка Караулова ворчит и что-то стряпничает по соседству, в маленькой кухоньке; а униженный и оскорбленный Доря лежит в своем замасленном пестрядинном халате у стены на диване и изощряет свое воображение в изобретении разных жестоких слов по адресу клубных антрепренеров. В ногах его валяется обтрепанная книга «Театральное искусство» П. Боборыкина[6] — сей последний остаток школьной мудрости, на которой теперь бессовестно высыпается домашний кот.
— О, антрепренеры, антрепренеры! «Лживое, коварное отродье крокодилов! — мстительно гудит Караулов, потрясая кулаком в воздухе. — На устах поцелуй, кинжал в сердце! Львы и леопарды кормят детей своих…»[7]
— Доря, охота тебе понапрасну надрываться! — перебивает укоризненно сестра.
Караулов теперь сжимает оба кулака.
— Помилуй, как же мне не надрываться, когда в жизни на каждом шагу одно свинство! Отчего, например, меня так редко занимают? Больше ни от чего, как оттого, что я не подлизываюсь к первачам, не кланяюсь и не пьянствую со всякими подлецами… Ах, Дуня, Дуня, если б ты только знала, сколько на свете подлецов!!
На этот монолог — уже не из Шиллера — отзывалась мать из кухни:
— Как это ты хочешь, Доря, чтобы добывать деньгу в не кланяться… Не поклонясь до земли, и гриба не подымешь! Муж-покойник не чета тебе был, а всю жизнь прокланялся; да и помирал-то — ничком на панель повалился…
— Ну и пусть прокланялся! А я вот лучше околею на этом кожаном диване, а уж не пойду просить… Небось понадоблюсь — сами придут клянчить!
На пороге появлялась негодующая, распаренная от плиты старушечья физиономия…
— Не кланяйся, сынок, не кланяйся… пусть лучше старуха мать лавочнику да дворнику кланяется — так-то куда легче жить!..
Караулов, как ужаленный, вскакивал с дивана и нервически взвизгивал:
— Маменька, не растравляйте рану моего сердца! Вам все равно никогда не понять, что должен чувствовать артист в унижении… потому что вы в душе чиновница и вам на мои мечты наплевать!
— Доря! — строго останавливала его Авдотья Ильинишна. И на четверть часа в квартире водворялся мир. Но через четверть часа сам же Доря поднимал вопрос о летнем заработке, и тогда над головой деликатной шведской принцессы проносился настоящий семейный ураган. Да это иначе и быть не могло, потому что летний заработок был самое больное место в семье Карауловых.
Кто имеет хоть слабое понятие о летней театральной жизни Петербурга, тот без труда поймет, что кожаный человек, подобный Караулову, летом должен был играть еще более жалкую роль, чем зимой, — простужая горло на открытых сценах, путешествуя зачастую пешком из Лесного в Озерки[8] и из Коломны на Крестовский остров, недоедая, недосыпая, беспрестанно подвергаясь всяким оскорбительностям со стороны петербургского климата. Да, это была в полном смысле какая-то полукаторжная, полуцыганская, катарально-бутербродная жизнь — скорее жизнь первобытного номада[9], чем жизнь белого человека, претендующего на звание артиста, хотя бы даже и кожаного.
Если вам когда-нибудь случалось летом, ранним утром, проезжать по Офицерской улице, вам, наверное, попадался на панели небольшой полинявший и мрачный человек с повязанным горлом и узелком под мышкой, стремительно шагавший по направлению набережной реки Пряжки; и если, по недоразумению, вы приняли его за Петербургского жулика, возвращавшегося со своего промысла, — спешу разуверить вас: это был не кто иной, как Диодор Караулов, возвращавшийся со своей кожаной работы где-нибудь на открытой сцене Ливадии[10] или Озерков!..