И еще:
Мой дар убог и голос мой негромок!
А разве не характерно, например, начало стихотворения «Недоносок»?
Я из племени духов,
Но не житель Эмпирея,
И, едва до облаков
Возлетев, паду слабея.
Как мне быть? я мал и плох;
Знаю: рай за их волнами,
И ношусь, крылатый вздох,
Меж землей и небесами.
Почти то же, лишь в другой форме, повторяется в стихотворении «Рифма»:
Сам судия и подсудимый,
Скажи: твой беспокойный жар —
Сметной недуг иль высший дар?
Реши вопрос неразрешимый!
Самый процесс писания стоил Боратынскому мучительного труда и огромной подготовки, и в одном из писем к Путяте он с гордостью признается, что в его последней поэме «Наложница» («Цыганка») «почти незаметен труд». В.В. Розанов ехидно замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Боратынского-Сальери:
«Сальери — глубок, но Сальери только не даровит тем особенным и, действительно, почти случайным даром, который Бог весть откуда приносит на землю „райские виденья“, который творцу ничего не стоит, дается ему даром и совершенно затмевает глубокие и трудные дары, какими обладает иной раз душа возвышенная и только лишенная этого специального дара. Тут — несправедливость, тут действительная и роковая несправедливость»…
…О небо!
Где ж правота, когда священный дар,
Когда бессмертный гений — не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан —
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного?..
И эта ревнивая «сальеревская» точка зрения на Пушкина как на «гуляку праздного» довольно прозрачно подчеркивается у Боратынского, например:
Ты, Пушкин наш, кому дано
Петь и героев, и вино,
И страсти молодости пылкой,
Дано с проказливым умом
Быть сердца верным знатоком
И лучшим гостем за бутылкой!
Пиры
Или вот:
Так Пушкин молодой, сей ветренник блестящий,
Все под пером своим шутя животворящий…
Весьма может статься, что это полуревнивое воззрение волей-неволей поддерживали литературные сочувственники Е.А. и тем паче собственная Боратынского, благоговевшая перед мужем и видевшая в нем все совершенства. По крайней мере, в коротенькой статейке кн. П.А. Вяземского, посвященной посмертному изданию сочинений Е.А., без обиняков подчеркивается обидное давление Пушкина, благодаря которому Боратынский не пользовался уважением, достойным его дарования: «Его заслонял собою и, так сказать, давил Пушкин, хотя они и были приятелями и последний высоко ценил дарование его… Мы прочищаем дорогу кумиру своему, несем его на плечах, а других и знать не хотим, а если и знаем, то разве для того, чтобы сбивать их с ног справа и слева и давать кумиру идти, попирая их ногами… Но кумиры у нас недолговечны, позолота с них скоро сходит». Под чьим собственно давлением написана подобная заметка, нам, к сожалению, остается неизвестно!.. [1]
Бедный Пушкин! Бедный гуляка праздный!!
Странно, однако, одно обстоятельство: каким образом этот «гуляка праздный», вечно бившийся в тисках нужды, в каких-нибудь два осенних месяца в селе Болдине написал втрое больше, чем трудолюбивый Боратынский за целую четверть своего обеспеченного века?! А уж Боратынский ли не оберегал себя тщательно от всяких лишних волнений, могущих нарушить его житейский покой. Вот, например, любопытные строки двадцатилетнего Боратынского к Путяте, характеризующие как нельзя более благоразумие его поведения: «Прощай, милый Путята, до досуга, до здравого смысла и, наконец, до свиданья! Спешу к ней. Ты будешь подозревать, что я несколько увлечен: несколько — правда, но я надеюсь, что первые часы уединенья возвратят мне рассудок. Напишу несколько элегий и засну спокойно. Поэзия — чудесный талисман: очаровывая сама, она обессиливает чужие вредные чары. Прощай! Обнимаю тебя!»
Увы, Пушкин далеко не умел так удобно отделываться от своих увлечений и, как известно, за свое самое серьезное увлечение поплатился даже жизнью!..
В другом товарищеском признании, в стихотворении «Товарищам», Боратынский совершенно откровенно признается:
Весельчакам я запер дверь,
Я пресыщен их буйным счастьем
И заменил его теперь
Пристойным, тихим сладострастьем…
Словом, не грызи подчас Е.А. тайный демон тщеславия, он жил бы да поживал в своем благословенном Муранове самым счастливейшим из смертных. Но еще в бытность Боратынского в Пажеском корпусе этот демон испортил все дело. По собственному признанию Е.А. (в письме к Жуковскому), в темной школьной истории, в которой он участвовал и за которую поплатился исключением из корпуса и определением в рядовые, он играл роль атамана, соблазнившись славой шиллеровского Карла Моора. Впрочем, «солдатство» Боратынского в действительности не представляло ничего особенно трагического и имело весьма мало общего с солдатством Одоевского, ссылкой Лермонтова и даже изгнанием Пушкина в село Михайловское: он жил на квартире у своего командира полка, добродушнейшего человека, гостил в Гельсингфорсе у своего приятеля Путяты, наезжал от времени до времени в Петербург и Москву, волочился, слегка покучивал и т. п. Это, однако, не помешало ему написать стихотворение «Могила», вообразить себя в романтическом положении пушкинского Кавказского Пленника и начать в подражание последнему «Эду», а свое кадетское приключение считать «вечной, не заживающей раной»… Конечно, вначале служебная карьера Боратынского была испорчена, но ему ли, спрашивается, поэту по призванию и вполне обеспеченному человеку, пристало особенно скорбеть об этом? А он, по-видимому, скорбел и однажды горько жаловался своему соседу по имению Петру Кичееву, что благодаря помянутой истории карьера его испорчена и он «всего-навсего — губернский секретарь!» — Бог весть, может, он даже завидовал злополучному камергерскому мундиру Пушкина…
Так или иначе, но в разгар пушкинской славы Боратынский держится вдали от света и лишь по смерти Пушкина снова появляется в Петербурге и усиленно посещает светские и литературные кружки. Вдали держится он, по-видимому, и от тех денежных товарищеских одолжений, в интимную историю которых неизбежно вплетены имена всех ближних друзей Пушкина — Жуковского, Вяземского, Дельвига, Плетнева, Нащокина, Соболевского — по крайней мере, имя Боратынского в этом официозном дружеском списке не замешано. Увы, судя по двум-трем обмолвкам П.А. Плетнева и кн. Вяземского (письмо к издателю, помощь Гоголю), надо полагать, что в денежном отношении автор «Пиров» и «Наложницы» был человек довольно прижимистый. Эту частную, непоэтическую черту Боратынского можно было бы удобно миновать, если бы невольно не приходило на ум, что в то самое время, когда Пушкин почти сознательно готовился к смерти, не видя иного исхода, или, говоря иными словами, не находя материальной поддержки, чтобы бежать из Петербурга, его так называемый друг благодушествовал в своей подмосковной, всецело преданный хозяйственным расчетам и архитектурным фантазиям. Все это, разумеется, довольно обычная житейская история, которая, однако, в настоящем случае довольно плохо вяжется с понятием о слове «друг»!..