Он просто идет мимо отрешенных от него домов вверх по улице, чтобы куда-то идти, чтобы и для него длилось, простиралось время, чтобы не одеревенеть, не задремать, не быть удушенным в этой атмосфере, из которой выкачан воздух. Идет мертвой походкой вверх по улице.
И в то же время он замечает и видит все: и муляжи мертвые, как его нынешняя жизнь, и странное продолговатое, похожее на болванку из шляпного магазина лицо прохожего, и молодые бакенбарды со шкиперской бородкой, и бойкую шляпку девицы, и ее улыбку не ему, нет, кому-то третьему за его спиной улыбнулись не только губы и глаза, а все лицо и даже уши.
Сейчас в этой толпе, суетливой, озабоченной, нервной, он самый нищий, в эту минуту у него даже нет гривенника на рассыпные папиросы, и самый бездельный, самый непричем, неприкаянный, ему, бродяге, некуда спешить, никто и нигде во всем городе, да и на всем свете его не ждет и никому он не нужен, просто никто в нем не заинтересован, ни редакции журналов, которые уже давно не поминают его в своих анонсах, в своих обещаниях, стараясь привлечь подписчиков на очередной год, ни одна высокоответственная или малоответственная организация, ни одно из тысяч происходящих в этот момент в городе собраний, заседаний, совещания, дискуссий, даже по тем вопросам, в которых он-то знает и понимает лучше всех живущих сейчас в этом городе, никто не интересуется его мнением, ни одна из тысяч комиссий, подкомиссий, готовящих вопросы, тезисы, резолюции, законы орфографии.
И вот он, самый выключенный из жизни, именно он вобрал в себя эту жизнь, видит ее насквозь со всей ее суетой, славой, интригами, карьерами, правдой и кривдой, именно в нем, как в зажигательном стекле, все сфокусировалось, как в пучке света на экране, все спроецировалось.
Он видит и понимает эти далекие, чуждые заседания, и это его душа проносится в черной и вместительной, как лакированный кабриолет, номенклатурной машине, где он на лету уловил серое резиновое лицо, никогда он не будет на его месте, но он понимает и чувствует его чувствами.
Сквозь тоску несуществования, сквозь пелену серую, остылую он видит пронзительно, словно страдание углубляет зрение, делает сердце отзывчивее, отклик в страдающем сердце сильнее, эхо звучит дольше, болезненнее и можно записать это медленное эхо. Запишет ли он его? Скорее всего, нет и это на веки вечные пропадет, никем не узнается. О, если бы существовал осциллограф, кольцом надетый на голову, который бы сам по себе, как пульсацию крови, как трепетание сосудов, записывал бы кривую мысли, видения, образы, ассоциации.
Но даже то, что он записал, когда прорывался сквозь усталость, исчерпанность, неверие, сквозь свою раздавленость, сквозь свою бытовую тюрьму и, взяв уже отвыкшей от писания рукой карандаш, нацарапал мгновенно или медленно, мучительно, выводя каждую букву в отдельности, схватив ту тысячную, может быть, миллионную того, что он почувствовал, это ведь уже сокровище.
Не мучайте поэта, не измеряйте его на свой дюйм, дайте ему жить, дайте ему прожить по его странным, фантастическим, по его безумным, самому себе приписанным во сне, в бреду законам.
Однажсды в Алма-Ате, в эвакуации, в праздничный день, когда всем милиционерам выдали новые нитяные перчатки, Олеша пришел в ответственный закрытый распределитель.
— Девушка, я русский писатель Олеша, нахожусь здесь временно в эмиграции, мне нужно 200 грамм портвейна.
— Вы тут не прикреплены, — сказала девушка.
— Мне не нужны ваши портфели из клеенки, ваши халаты, тетради в косую линейку. Я русский писатель Олеша, мне нужно 200 грамм портвейна.
Кончилось тем, что был вызван постовой милиционер в новых нитяных перчатках и увел Олешу в отделение.
Молоденький дежурный лейтенант стал заполнять протокол.
— Фамилия?
— Достоевский.
— Что вы мне голову морочите?
— Данте.
— Вы Олеша, — сказал лейтенант, разглядывая писательский билет. — Тут же подпись Горького, я же вижу, это не факсимиле.
— Спиноза, — продолжал Олеша.
— Какой еще Спиноза?
— Достоевский, Данте, Олеша, Спиноза — все они одно, в дальнейшем именуемый „автор", — скандируя, сообщил Олеша.
Поздней ночью явился в гостиницу пьяный. Безрукий швейцар, друг Олеши, держа его, пьяного, спросил:
— Алеша, Алеша, ну чего тебе надо?
— Мне надо счастья, привратник.
9
Да, он все прощал этой жизни. Он не то что прощал, он ее не замечал. Он принимал за должное и нормальное то, что его не брали в расчет, не писали о нем статей, не награждали, не ласкали, не хвалили, не преподносили нимба. И он мог просыпаться утром свободным, вольным, никому не нужным и не известным и думать свое, и тосковать про свое, и каждое утро умирать от тоски и удушья, и снова возникать и жить.
„Будь благословен горький запах! Будь благословен сладкий цвет! Будьте благословенны стебли, желтые венчики, будь благословен мир!"
В нем жило великое, бескорыстное отречение от собственной судьбы, великая, ликующая, ненасытная любовь к миру.
О, раннее летнее утро! Даже в городе щебет птиц заглушает гул магистралей.
Однажды он рассказывал мне о каком-то раннем утре, раннем рассвете. Было впечатление, что и ночи до этого не было, в окне аквамарин неба и восходящее солнце и зеленые деревья, и все-таки незачем и нечем жить. И он вышел на улицу, и ему некуда было идти, просто не было никаких дел, никакой цели, никаких забот, просто никто и нигде его не ждал, никому он не нужен был, да никто и ему не нужен был в эту минуту.
Улица была пустынная, голубая и счастливая, улица вела прямо к небу, к солнцу, а он, отстраненный, сам себя отстранивший от всего мира, затравленно, как на поводке, пошел к киоску „Пиво-воды", все-таки там была какая-то жизнь, какие-то знакомые, привычный быт и все-таки какая-то цель.
В глухом спящем переулке уже скопились лохматые типы, и все время из разных переулков выходили такие же, знакомые между собой, хмельные еще со вчерашнего, позавчерашнего дня, а может, и с прошлого года, со свинцовыми пятнами на лице, в мятых кепках, в разорванных пиджаках, расхристанных рубашках, кое-кто с галстуком, кто с четвертинкой, кто просто с пустой веревочной авоськой, потерянный в этом голубом утре, когда зеленела свежая трава, цвели оранжевые первые одуванчики и было начало новой весны.
Он бродил один по Москве, по Ордынке, затем по Пятницкой, выходил на Софийскую, любовался Кремлем, выходил на Каменный мост, перебирался из Замоскворечья на эту шумную, суетливую, практичную сторону Москвы, где редакции, творческие союзы, клубы, кафе. Иногда при переходе улицы в неположенном месте его останавливал милицейский свисток. Ах, как надоели мне эти крестьяне со свистками.
Обессиленный, вертевшийся между постылым, неуютным, случайным пристанищем, окошечком кассы, где по ведомости автору реприз полагалась мизерная сумма, и столиком кафе „Националь", где добросердечная Муся записывала карандашиком кредит, а то и не записывала, с случайным заходом в пустынные, мертвые коридоры Союза писателей, где никому он не нужен, где проходящий секретарь смотрел на него, как сквозь стекло („Он не только не поздоровался, — с удивлением рассказывал Олеша, — он даже не посмотрел на меня"), небритый, зачумленный, возвращался он поздно вечером по Большой Ордынке со странными, случайными, дикими спутниками, по-своему любившими его, а потом дремал где-то на скамейке в сквере, и его ночью будили и говорили: „Не стыдно? Домой надо идти, отец".
Обессиленный, обеспамятевший, потерявший веру в себя, сидит он на скамейке и сосет потухшую папиросу „Казбек", и вдруг, будто лучевая вспышка, взрыв римской свечи, вдруг безумное, неодолимое, могучее желание вернуться, вернуться к своей сути, к своему существу, своей силе, к заложенному, существующему, еще в веках запрограммированному в генах. И огрызком карандаша в свете воспоминаний ложится строчка в день, тяжелая алмазная строчка, золотошвейная стежка, чудо из чудес.