Смотрю на часы: время идет к обеду, и гостя надо чем-то кормить. Чем и, самое главное, где? И эти вопросы меня занимают не зря: наш генерал — человек с большими запросами, а в столовой у нас не очень уютно. Откуда же взяться ему, уюту, если наша столовая — обыкновенная развалюха-изба, только немного просторней других.
После долгих раздумий решил: угощу генерала борщом и приму у себя на квартире. А пока решал да распоряжался, он уже прибыл. Мне передали: ждет на командном пункте. Прибегаю, докладываю: полк несет боевое дежурство, погоды нет, самолетов в воздухе нет.
— Вижу, товарищ Якименко, — говорит генерал, — вы не ждали меня.
— Прошу извинить, товарищ генерал, занимался хозяйственными вопросами, — отвечаю Подгорному и вдруг вспоминаю: в спешке уходя из столовой, забыл сказать, чтобы стол накрыли у меня на квартире. Что же мне делать?
— Выходит, товарищ Якименко, что хозяйственные дела важнее для вас, чем встреча командира корпуса.
Негромко говорит, безобидно, бесстрастно, будто о постороннем. Но я-то знаю своего генерала: недоволен. Молчу. А что говорить?
— А вы знаете, что я хочу кушать?
— Догадываюсь, товарищ генерал.
— А где мы будем обедать?
— У меня на квартире.
— А почему на квартире?
— Удобнее. Мой дом лучший в деревне, теплый, уютный.
— Это хорошо, товарищ Якименко, командир полка должен жить в лучшем доме из всей деревни. Потому что он — командир. Я согласен обедать у вас.
Как же мне от него отойти? Как передать, что обедать мы будем дома, а не в столовой. Но отойти не могу, оставить генерала одного — бестактно. Крикнуть, позвать кого-нибудь из офицеров командного пункта тоже нельзя — некультурно. Вижу, наконец, что один глядит на меня, знаком подзываю его, передаю, что нужно. Генерал глядит на часы, говорит:
— А время идет, товарищ Якименко.
— Так точно, товарищ генерал, не стоит.
Наконец мы идем. Идем, потому что ехать нельзя — гололед испортил дороги. Идти даже трудно, скользим, хватаем воздух руками. Надо бы поддержать генерала, но не решаюсь: вдруг не захочет. Невольно вспоминаю генерала Рязанова, прежнего моего командира. Окажись сейчас Василий Георгиевич на месте Ивана Дмитриевича Подгорного, мы зашагали бы твердо, уверенно, не боясь поскользнуться, упасть, а если невзначай бы упали, то вместе, как и положено двум фронтовым товарищам независимо от чинов и рангов.
Дошли наконец. Вслед за нами вошла и наша официантка Лелька, боевая, красивая, острая на язык дивчина. Не вошла, а буквально ввалилась в валенках, в полушубке, румяная от мороза. Сверкнула озорными глазами, белозубой улыбкой:
— Здравствуйте, товарищ генерал.
Не поняв причину Лелькиного визита, Подгорный глядит недоуменно. Спрашивает:
— Что вы хотите?
— Я принесла обед, — ответила Лелька. Что-то хотела добавить, но воздержалась, очевидно решив: рано еще шутить. Но я уже чувствую: пришла на мою беду, что-нибудь она ляпнет. Это, конечно, комбат ее подослал, пускай, дескать, посмешит генерала. Но наш генерал человек не такой, он шутку не любит. Стараюсь его отвлечь, предлагаю помыть руки, даю полотенце. Берет, внимательно рассматривает на свет.
— Когда стирали?
— Свежее, товарищ генерал. Не беспокойтесь.
— А чем будете угощать? Что приготовили?
— Борщ украинский.
— Почему борщ?
— Так я решил. Думаю, не ошибся.
Между тем Лелька накрыла стол, поставила два графина — с вином и водкой. Садимся. Лелька разливает вино, как и положено, сначала Подгорному, потом мне. Жду, когда он поднимет рюмку, но он будто не видит, начинает обед с закуски.
— Пейте, товарищ генерал, — заботится Лелька. — На здоровье, с морозца.
— Угощайте своего командира, — отвечает Подгорный, не притронувшись к рюмке. И Лелька, гостеприимная, веселая, добрая, повернувшись ко мне, восклицает: — Товарищ командир! А вы чего медлите? Я вас не узнаю!
Я обмер. Чтобы тебе поперхнуться, Лелька, когда ты произносила эти слова. Чтобы тебе провалиться сквозь пол этой уютной деревенской избы. Будь ты проклят, предатель-комбат, подославший этого демона в юбке. Если бы я действительно пил…
— Я так и знал, товарищ Якименко, что вы любите выпить, — говорит генерал, — только скрываете. Нельзя скрывать свои слабости от старших командиров.
Обед закончился.
— Понравилось ли? — беспокоится Лелька. — Что приготовить на ужин?
Генерал молчал, подумал, ответил уклончиво:
— Командир полка скажет.
Так он говорил и вечером, после сытного ужина, так говорил после завтрака. «Изучает меня», — подумалось после первого обеда. Я было взъерошился, хотел сказать: «Давай, Леля, на свой вкус», — но, подумав, решил: пусть изучает, не жалко. Однако потом убедился, что это неприятная вещь — чувствовать, что тебя изучают, причем вполне откровенно, открыто. И когда Лелька спросила после второго обеда: «Что приготовить на ужин?», а Подгорный сказал: «Спасибо. Ужинать буду дома», я вздохнул облегченно и подумал, что лучше подраться с врагом, чем пообедать с моим командиром: там, откровенно говоря, посвободнее, там я хозяин…
А как же с Проскуриным? Как сложилась его судьба? И как отнеслись к нему люди, бывшие его подчиненные, его боевые товарищи?
Я убедился, что всякое горе — а то, что случилось с Проскуриным, иначе не назовешь — вызывает жалость. Я видал ее во взглядах людей, слышал в разговорах о бывшем комэске, я бы даже сказал, о бывшем Проскурине. Его жалели и сочувствовали. Трусость, результатом чего бы она ни была, не может вызывать сочувствия, ни тем более слова поддержки, слова участия, и Проскурин — герой, уважаемый, почитаемый ранее летчик, — растворился среди людей, стал незаметным, а потом и чужим в коллективе.
А чужим он стал потому, что здесь же, в полку, находился Агданцев как живой пример героизма и неистовой духовной силы. Каждый невольно их сравнивал, Агданцева и Проскурина. И жалость к Саше Агданцеву, лицо которого бугрилось сплошными рубцами шрамов, к его обожженным, скрюченным пальцам прошла, уступила место глубочайшему уважению, а жалость к Проскурину постепенно сменилась отчужденностью, не броской, не контрастной, но все же заметной.