Это утро отличалось от минувших только тем, что появилась, наконец, желанная определенность в обстановке. До сего дня перелетать государственную границу и преследовать врага на его территории нам не разрешалось. Сидя в кабинах под палящим солнцем, мы покорно и терпеливо ждали, пока противник первым совершит нападение. В хорошей маневренности японских истребителей мы уже убедились. Наши И-16 превосходили их по скорости, вооружению и прекрасным качествам на пикировании. Недостаток боевого опыта мы могли компенсировать отвагой, дерзостью, неукротимым желанием победить Но, занимая позицию пассивного ожидания, мы не могли сбросить со счета серьезный численный перевес противника, не учитывать того, что японские летчики имели немалый опыт боев в Китае. Это тревожило нас и раздражало. Разговоры о том, что японцы своими полетами хотят спровоцировать войну и мы на эту удочку не должны поддаваться, не могли внести ни успокоения, ни ясности. Каждый летчик видел и на себе испытал, что противник имеет самые решительные намерения, действует с предельной нахальностью. Вряд ли в таких условиях наша оборонительная тактика и выжидательная политика уймут японских агрессоров. В девяносто девяти случаях из ста генералы нападающей стороны истолковывают такое поведение противника как слабость. Их аппетиты, Скорее всего, только разгорятся.
И вот сегодня впервые получен приказ: в случае воздушного боя уничтожать врага на его территории. Это справедливо. Такая перспектива отвечает нашему духу. Но когда девиз, на котором мы воспитаны, перестает быть лестной для самолюбия, горделивой формулой, когда он должен стать обыденной реальностью, то заключенное в нем суровое требование и радует, и пугает Одно дело вступить на землю врага в плотном строю верных товарищей, для которых, как и для тебя, нет интереса более высокого, чем интересы безопасности твоей страны, твоего народа; и совсем другое дело – оказаться на земле противника в полном одиночестве. Для нас, летчиков-истребителей, такая возможность не исключена: ведь в бою каждый может оказаться подбитым.
Только этим и отличалось то июньское утро от других.
Самолет старшего лейтенанта Холина был неисправен, и я подумал, что это даже к лучшему: не годится, когда люди видят, в каком подавленном состоянии поднимается летчик в полет, связанный с пересечением вражеской границы. Мало ли как могут развернуться события! Все эти обстоятельства делали разговор с Холиным совершенно неотложным.
Он сидел неподалеку от штабной палатки, задумчиво попыхивая папироской. Как видно, не брился сегодня. Черная, жесткая щетина, охватившая впалые щеки и маленький злой подбородок, делала землистое лицо еще более изможденным, старила его. При своей щупленькой фигуре, нелюдимый и такой понурый сейчас, он походил на завядший гриб.
Я помнил его жену, высокую, молодую, интересную женщину. Красота ее была яркой, ослепительной, даже пугающей. Она была скромна и застенчива, но в темных глазах угадывались своенравие и страстность Обычно такие женщины с глазу на глаз говорливы, непосредственны и как-то легко, необыкновенно быстро упрощают самые сложные понятия, представления, чувства. Я познакомился и беседовал с нею незадолго до нашего отъезда в Монголию, когда Холин, бывший в эскадрилье на самом хорошем счету, вдруг запил. «Я его не люблю, бывают моменты, он становится мне ненавистным… Мы не дети, вы, конечно, меня понимаете…»
В эскадрилье мало кто знал о семейной трагедии этого маленького, не очень-то общительного человека. Находились охотники пошутить над ним, бросить в его огород камешек…
На третьи сутки после нашего отъезда из Москвы, когда поезд громыхал по сибирской земле, мы очутились с Павлом Александровичем наедине в пыльном тамбуре вагона. На Холина, что называется, нашло, и этот нелюдим вдруг заговорил – сам, без единого моего вопроса. Не отвлекаясь, с каждым словом все глубже и глубже уходя в историю своей любви, где один день не был похож на другой, где мгновения сказочного счастья сменялись приступами таких страданий, что сердце должно было разорваться от боли; утоляя потребность перед кем-то излиться, он говорил без всякой пощады к себе. И тогда мне впервые открылась истинная, сокровенная жизнь этой души, охваченной в острой тоске по жене какой-то отчаянной злобной решимостью… После той исповеди я мог расценивать лишь как заблуждение слова о Холине как о прирожденном истребителе. От рождения этот человек меньше всего был предрасположен к роли воздушного бойца. В этом хилом, тщедушном теле билось нежное, сильное сердце однолюба, охваченное глубокой, если не сказать великой, страстью. Только ради женщины, им боготворимой, добился он перевода из бомбардировочной авиации в истребительную, где можно проявить себя быстрее. Он совершит подвиг, прославится – и она изменится к нему, станет его уважать и не будет от него отворачиваться. Он видел в боевом самолете средство, верный ключ к сердцу этой своенравной женщины, ставшей его женой словно бы для того, чтобы сделаться для него еще недоступней… И он нетерпеливо ждал, когда же, наконец, наступит его час, представится случай показать в бою отвагу, которая всегда очаровывает женщин.
Не много времени надо пробыть на фронтовом аэродроме, чтобы понять, как возрастает здесь людская потребность в товарищеской заботе, в добром, внимательном слове. Но найти, подобрать это слово порой ничуть не легче, чем в условиях гарнизонного быта. Как подступиться к Холину? Такой разговор, как в поезде, уже не повторится. Но и бесследно он, конечно, не прошел.
– Ты слышал, Павел, будем бить врага на его территории, – начал я, чтобы хоть как-то завязать разговор.
– Я и на монгольской не очень-то успел. А дома, говорят, и стены помогают…
Несколько вылетов, в которых он участвовал, проходили под руководством Василия Васильевича и окончились безрезультатно. Это могло породить не только досаду. Как ни скромен был мой личный опыт, но я твердо усвоил, что первые боевые шаги летчика имеют исключительное значение для всей его судьбы. Существует, должно быть, какая-то грань, за которой вылеты без результата, да еще сопровождаемые потерями (а они были), начинают действовать самым отрицательным образом.
– Тяжело? – спросил я.
– Тяжело! – отозвался Холин, с доверием поднимая свои усталые глаза. – Тяжело, товарищ комиссар… Думал, ввязну в драку, себя не пощажу, забудусь… и еще прочтет обо мне в газетке, еще услышит Павла Холина! Я ничего не забываю. Ничего! И вроде все для меня теперь едино, и нет у меня своего личного тыла… А греметь над японской землей или над своей – для меня разницы нет.
– Нет тыла, – заметил я. – А Родина?
– Ро-о-о-дина, – значительно произнес Холин. – И она начинается с семьи…
Я вспомнил свой отъезд, расставание с женой .. Жестокостью было бы говорить сейчас Холину о счастье, которым я владел. Да и не в силах я был передать ему хотя бы сотую долю тепла и нежности, охвативших меня при одной мысли о родном, самом близком мне человеке, проводившем меня в этот путь…
Что говорить, любовь, семья, как и крепкий тыл армии, сообщают бойцу не только уверенность в победе, но и постоянно питают его душевные силы, придают ему энергию, которая так необходима для борьбы…
Сигнал на вылет прервал разговор: нас подняли на подмогу истребителям соседнего полка, завязавшим с японцами бой в районе границы.
Бывает такое состояние, когда человек, прежде чем вступить в холодную воду, весь дрожит; мурашки пробегают по его телу, он колеблется – окунаться или нет? Но вот, собравшись с духом – воды не миновать! – он проявляет решимость, берет себя в руки – и страхов как не бывало. Уж другие чувства владеют им. Так и летчик перед боем. Как только «нырнул» в схватку, и мысли, и воля – все подчиняется борьбе. Летчик как бы забывает себя…
Когда эскадрилья отошла от аэродрома, я с неприязнью глянул на солнце: слепящее, оно могло оказать нам плохую услугу. Загородившись ладонью, я осматривал небосвод. Опасности пока нет. Внизу лежала монгольская степь, но все во мне уже ожидало Халхин-Гола, за которым начнется чужая территория.