В палатке он вытащил из-под матраса термос, налил в колпачок разведенного спирта, протянул мне:
– Давай по маленькой!
– Не буду. И тебе не советую. Вечером – другое дело.
Он подержал стаканчик на весу, помедлил, раздумывая, вылил спирт в термос.
На завтрак опять отварная баранина с рисом. Я подсел к Холину. Он что-то был сумрачен, никакой охоты к разговору не проявлял. Зато с парторгом лучшего времени для беседы мне не найти. У парторга, жилистого техника самолета, было сухое, загорелое лицо, речь неторопливая, осмотрительная – каждое слово, прежде чем прозвучать, как бы выдерживалось, обкатывалось, калибровалось, – люди всегда готовились услышать от него нечто особенное, значительное, именно свое. Я просмотрел его конспект, по которому он должен провести политинформацию о государственном и общественном строе МНР. Потом мы обсудили состав редколлегии стенной газеты, летчики – ее костяк – заняты дежурством, а нужда в маленькой, боевой рукописной газете становится всё острее… Взять хотя бы мой вчерашний полет или сегодняшний промах эскадрильи… Газету решили называть «Боевым листком».
Понизив голос, парторг обронил несколько слов о Холине. Тревожные, не очень уверенные слова. Необычная замкнутость летчика Холина кажется ему подозрительной. Конкретных фактов нет, но Холин держится не так, как другие, это замечают многие. А граница рядом… Так что он, парторг, считает своим долгом… Я сказал, что у Холина семейные неприятности. «Разве в чужую душу залезешь, товарищ комиссар?» И я не понял, возражает парторг или согласен с таким объяснением.
Командир между тем, поковырявшись в тарелке, скрылся в палатке. Правда, жара очень действовала на аппетит. На это жаловались все летчики. Но я-то понимал, что Василий Васильевич оставил свою порцию баранины и отправился на КП по другой причине.
Доложить комиссару полка? Вряд ли поможет: внушения даже больших начальников не оказывали на Василия Васильевича должного влияния… Может быть, когда начнется настоящая боевая работа, он сам перестанет?..
Я ухватился за эту надежду. В сравнении с тем, что нас ожидало, пристрастие Василия Васильевича к спиртному отошло на задний план. Ведь мы находимся в необычных условиях, не сегодня-завтра каждый из нас может встретить смерть… Вправе ли я, должен ли перед лицом испытаний навлекать на товарища, вместе с которым поднимаюсь в бой, мелкие беды и огорчения, быть нетерпимым к его слабостям?
2
Этот день, так неудачно начавшийся, был самым длинным в году – 22 июня.
Солнце уже поднялось в зенит и так раскалило землю, что после трех часов сидения в самолете мне казалось, будто степь начала плавиться и тлеть. Волны раскаленного воздуха и дымы на горизонте создавали впечатление, что вдали занялся пожар, который медленно ползет к аэродрому. При более пристальном взгляде дым исчезал, открывалась картина безбрежного степного половодья. Куда-то схлынув, оно оставляло после себя огромные аэродромы, насыщенные грозной техникой, потом поднимались нагромождения гор, по ним шли люди, мчались всадники… Короче говоря, в приземном дрожащем воздухе можно было увидеть все, что находится на монгольской земле.
Разомлевшее от жары тело стало грузным, из-под кожаного шлема, ставшего горячим, струйками стекал пот, дышалось трудно. Я пытался вытирать платком шею и лицо, но это не помогло. Пробовал разгонять в кабине раскаленный металлом воздух, но это тоже не давало никакого результата…
В ожидании боевого вылета летчик больше всего томится неизвестностью. Ранние часы, когда нервы еще не возбуждены дневными тревогами, стараешься использовать для сна, но отдых этот ничего общего не имеет со сном в обычной обстановке. Можно, закрыв глаза, целый день дремать, по временам забываясь, но настоящий здоровый сон никогда не придет под крыло самолета, ты ждешь сигнала боевого вылета; такое томление изматывает порой сильнее, чем бой…
Мираж, покинув горизонт, замельтешил в кабине. В голове шумит, и моментами слышится грохот, хотя вокруг – тишина знойного дня. Неподвижное сидение в кабине становится мучительным, как пытка. Возникает неодолимая потребность пошевелить ногами, размять поясницу. Но можно только поерзать на парашюте – в пределах, которые создают привязные ремни, опоясавшие талию и плечи… Птицы и те не щебечут. Уставшие глаза сами начинают закрываться…
– Вот вам зонт, все не так будет палить, – сказал техник Васильев, устанавливая над кабиной легкий каркас, обтянутый полотном.
Этот теневой навес создал некоторую прохладу, но мои ноги окончательно задеревенели. Расстегнув привязные ремни, я удлинил их, чтобы меня не так плотно прижимало к сиденью, потом стал разминать затекшие мышцы. Васильев принес воду, которую он хранил в специально вырытой для этого яме. Я с наслаждением напился, ополоснул лицо, снова сел.
– Сделаю на яму крышку, – говорил хозяйственный Васильев, – будет совсем добрый погребок…
– Давай, давай! Знаешь, такой бы погребок, как в деревне…
Отдаленный рокот моторов привлек мое внимание. «Наверно, опять японцы появились, – подумал я, провожая взглядом направлявшуюся к Халхин-Голу большую группу наших истребителей. – Эх, проветриться бы!»
– По-моему, из соседнего полка пошли, – сказал Васильев.
Ответить я не успел: прозвучали выстрелы из ракетниц, и два красных шарика взвились над командным пунктом. Сигнал означал немедленный вылет всей эскадрильи.
Запустив мотор, увидел, как начала взлет соседняя эскадрилья. «Значит, решили потренировать нас в составе всего полка?» – подумал я и спокойно, без суетной спешки, оглянулся на своих летчиков, стоящих наготове. Командир эскадрильи начал разбег. Я не испытывал никакого волнения и нервозности, этих обычных спутников первых воздушных встреч с врагом. Несколько холостых вылетов на задания, но без боя, подобных утреннему, сделали свое благое дело. Маршруты к границе, в район инцидента, хотя и не давали непосредственных результатов, постепенно втягивали нас, приучали к боевому напряжению, приглушая остроту естественного страха боя. В наших действиях, когда взлетали по сигналу с КП, появилась даже та мастерская небрежность, которая свойственна людям, сросшимся со своим делом. Все выполнялось так же четко и быстро, как при обычном учебном полете… Именно с таким чувством начал я вылет 22 июня 1939 года…
Эскадрилья в плотном строю устремилась к Халхин-Голу. Много выше нас проследовало звено японских истребителей. Василий Васильевич, только что получивший замечание от командира полка, решил теперь во что бы то ни стало нагнать противника. Он помчался за японцами на полных газах, не обращая внимания на своих ведомых, – строй нарушился, растянулся…
Держась рядом с командиром, я внимательно осматривался. По сторонам – ничего подозрительного. Чистое голубое небо, лишь кое-где белые хлопья облаков. Вчерашний урок шел на пользу…
Командир, как можно было судить по его действиям, отчаявшись в успехе погони – вражеское звено уже скрывалось из виду, – метнулся в другую сторону, туда, где виднелась группа наших бипланов И-15. Маневр был крутой, стремительный… Василий Васильевич несся с большой решительностью, лихо… Я не мог понять его. Можно было только предположить, что И-15 он принял за противника…
А между тем слева, вдалеке едва заметно вырисовывалась целая стая самолетов. Вначале мне представилось, что это наши, ранее взлетевшие. Но группа слишком велика – 50 – 60 машин. И в полете их мне показалось что-то непривычное, холодное, зловещее… Что – я определить не мог… Они шли с вызывающим спокойствием, уверенно, стройно, как хозяева монгольского неба.
Попытался предупредить командира, помахав ему крыльями, – тщетно! Не меняя курса, он сближался с группой И-15. «Не видит японцев!» – отметил я больше с тревогой, чем с удивлением, разворачиваясь вместе с несколькими летчиками на врага.
Неверно было бы сказать, что сердце у меня в этот миг учащенно забилось. Нет. Оно екнуло, сжалось, застыло. Потом словно вспыхнуло, гневно и остро. Кровь забурлила в жилах. Волнение новичка, страх и ненависть, задор молодости – все переплелось. Едва владея собой, летел я на вражескую армаду…