Но что именно было Герберту дороже восьмисот пятидесяти тысяч? Пьянка? Наркотики? Женщины? Я вздохнул: напрасно я что-то выдумываю, ничего толком я попрежнему не знаю. Подозревать Герберта в аморальности было немыслимо. Что бы он ни затеял, все делалось во имя добра. Мать до того его вышколила, а пороков отца он так стыдился, что я твердо верил — не может он сойти с пути праведного. Не стоило ломать голову, решил я, и заказал посошок на дорожку.
И тут я увидел, что Герберт Фостер, весь какой-то общипанный, загнанный, пробивается сквозь толпу. Всем своим видом он выражал неодобрение, словно праведник, попавший в блудилище вавилонское. Он держался до странности напряженно, даже локти отставил в стороны, подчеркнуто стараясь никого не коснуться и ни с кем не встретиться глазами. Никакого сомнения быть не могло: он испытывал тут муки ада, дикое унижение.
Я его окликнул, но он меня не заметил. Он был вне пределов досягаемости. Герберт весь окаменел от судорожных усилий — зла не видеть, зла не слышать, зла не знать.
Толпа в конце зала расступилась перед ним, и я подумал — сейчас он возьмет в темном углу щетку или тряпку. Но в конце прохода вдруг вспыхнул свет, и маленький белый рояль заблестел, как драгоценное украшение. Бармеа поставил на рояль стакан с джином и вернулся к стойке.
Герберт смахнул пыль с табурета носовым платком и, поморщившись, сел. Он вынул сигарету из кармана пиджака и закурил. И вдруг сигаретка стала медленно опускаться к углу рта, а Герберт все больше наклонялся к клавишам, и глаза у него сузились, словно он прищурился, разглядывая что-то необыкновенно прекрасное, вдали на горизонте.
И чудо: Герберт Фостер исчез. На его месте сидел другой человек. Не помня себя, он нацелил согнутые пальцы, как когти, и вдруг ударил по клавишам. И грянул исступленный, похабный, великолепный джаз, опалив воздух жарким дыханием призраков двадцатых годов.
Поздно ночью, у себя дома, я снова просмотрел свое произведение искусства — отчет о капиталовложениях Герберта Фостера, известного в кабачке под именем «Гаррис-фейерверк». Ни своего общества, ни деловых разговоров я в тот вечер «Фейерверку» не навязывал.
Через неделю-другую он должен был получить сочный кус от одной из сталелитейных компаний. По трем нефтяным концернам платили дополнительные дивиденды. Трест сельскохозяйственных машин, — у него там было пять тысяч акций, — собирался предложить ему сделку — на каждой акции он зарабатывал три доллара.
Благодаря мне и моей фирме, а также подъему экономики, Герберт стал на несколько тысяч богаче, чем месяц тому назад. Я имел полное право гордиться, но мой триумф, — не считая комиссионных, конечно, — был для меня горше полыни.
Для Герберта уже никто ничего сделать не мог. Он получил все, чего хотел, задолго до того, как появилось наследство и вмешался я. Он был воплощением респектабельности, порядочности — всего, что вбила ему в голову мать. Но и в другом ему повезло. Заработка ему не хватало. И ему ничего не оставалось, как во имя священного долга перед женой, ребенком и домашним очагом служить тапером в низкопробном кабаке, пить джин, дыша перегаром, и три вечера в неделю становиться «Гаррисом-фейерверком» — сыном своего отца.