Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Хорошо, Володя». И правда, твоя актёрская работа достигла в этой роли несравненной глубины. Но какой ценой?

За ужином я сижу напротив тебя и Любимова и вижу жизнерадостность в глазах «шефа», его счастливую улыбку и — твоё каменное лицо с пустыми глазами. Между тем ты на двадцать лет его моложе. На его шестидесятилетие ты написал для капустника текст на известную музыку. Капустник — это спектакль, играющийся в тесном кругу для друзей и коллег, где можно во весь голос и с юмором сказать все, что на сердце. Эта разрешённая импровизация радует всех. Это нечто вроде аварийного клапана, который правительство, мне кажется, использует ещё и для того, чтобы знать настроения людей. Твоё выступление заканчивается словами: «Скажи ещё спасибо, что живой!» Это было в семьдесят седьмом году.

Двадцать седьмого июля восьмидесятого года я вижу Любимова — постаревшего, согнувшегося под тяжестью горя. Он до конца исполняет свой долг режиссёра, организуя все до мельчайших деталей. И смело и непоколебимо запрещает официальным ораторам доступ в зал. Я всю жизнь буду ему за это признательна. В своей книге воспоминаний, в заключение посвящённой тебе главы, он написал: «Пастернак, Ахматова или Высоцкий вызывали своими стихами больше чем восхищение. Они вызывали любовь».

Сыграть Гамлета — это уникальная возможность в жизни актёра. Ты идёшь к этой роли на собственный манер — перегибая палку, яростно, со скандалом.

После катастрофического запоя, следующего за нашей свадьбой, мы расстаёмся.

Любимов, до последней степени изведённый твоими загулами, предлагает репетировать твою роль другому актёру, надеясь, что ты обязательно среагируешь — просто из гордости.

Ты пишешь мне двадцать пятого мая семидесятого года:

«Любимов пригласил артиста „Современника“ репетировать роль параллельно со мной. Естественно, меня это расстраивает, потому что вдвоём репетировать невозможно — даже для одного актёра не хватает времени. Когда через некоторое время я вернусь в театр, я поговорю с „шефом“, и, если он не изменит своей позиции, я откажусь от роли и, по-видимому, уйду из театра. Это очень глупо, я хотел получить эту роль вот уже год, я придумывал, как это можно играть… Конечно, я понимаю Любимова — я слишком часто обманывал его доверие, и он не хочет больше рисковать, но… именно теперь, когда я уверен, что нет больше никакого риска, для меня эта новость очень тяжела. Ладно, разберёмся…»

В этих строчках заключается объяснение твоего подхода к трагедии Гамлета — человека, вынужденного изображать сумасшедшего, чтобы его оставили в живых, притворяться, чтобы его не заперли на замок, быть мужественным совсем по-другому, чем было принято в его касте, изобретать новый язык, который пугает Офелию и непонятен никому, особенно его собственной матери. Гамлет, который живёт в тебе, очень, на тебя похож. Любимов все ещё прощает тебя и не колеблясь доверяет тебе эту огромную работу. К тому же тебе очень помогает декорация, придуманная твоим другом Давидом Боровским, — огромный груботканый занавес грязно-серого цвета, который перемещается во всех направлениях.

Он стал будто ещё одним персонажем драмы: широкими медленными движениями он подметает сцену и тем самым участвует в игре. Ты можешь зацепиться за него, завернуться в него, за тобой следят сквозь него, ты играешь с ним. Ты громко кричишь на Офелию для тех, кто подслушивает, и страстно целуешь её, спрятанную в складках занавеса. Любопытным образом эта сценическая находка оттеняет все нюансы твоей игры.

Всю свою жизнь ты разыгрывал некое тихое помешательство, чтобы скрыть глубокий внутренний разлад. Ты каждый день маскировал отчаяние шутками, которые обезоруживали чиновников и близких тебе людей, иногда устававших от твоих невероятных выходок. Их останавливало в критический момент одно твоё слово — разглаживались морщины, и люди вновь обретали мужество и терпение. В армейской среде, где ты вырос, учат мужеству, но не учат восставать против зазубренных идей — такие вещи здесь просто немыслимы.

Твоё мужество тем более велико, что никто тебя не поддерживает — твои близкие отказались от тебя, мучают тебя и предают. И твои стихи, полные скрытого смысла, здорово их раздражают. Гамлет не станет играть на инструменте, на котором не умеет играть. Тебе предлагают говорить то, что от тебя хотят услышать. Ты отказываешься и только громче кричишь свою правду. Картина, остающаяся после спектакля, — это страшный жестокий бой. Конечно, исход смертельный, но прежде всего это победа истины. Гамлет, пожертвовавший Офелией, измученный сомнениями, предательством любимой матери и самых дорогих друзей, сам решает свою судьбу — и происходит трагическая развязка. И когда, смертельно раненный, отомстив, он говорит последние слова, прекрасно переведённые великим Пастернаком: «Дальнейшее — молчанье», — раздавленные болью зрители ещё несколько минут не двигаются с мест. Ты сам, раздетый до пояса, подрагивая как лошадь после изнурительной скачки, осунувшийся от прожитой на сцене жизни, поднимаешься лишь через несколько минут в полной темноте, которой завершается спектакль. В первый вечер я бегу за кулисы обнять тебя. На твоём лоснящемся от пота лице — счастливая улыбка: ты справился с этой ролью, ты её сыграл, ты выложился весь.

Эта премьера навсегда останется в моей памяти. Дорога была такая длинная… Следующие десять лет ты приближался к Гамлету и одновременно происходило как бы очищение персонажа человеком. И это стало настоящим, высшим театральным искусством, и таким был каждый спектакль — вплоть до роковою дня в июле восьмидесятого, когда ты не появился в глубине сцены с гитарой в руках. В тот вечер ты не играл спектакля — ты никогда больше не играл. За пропавшие билеты возвращать деньги не пришлось: каждый сохранил свой как священную реликвию…

Одиннадцатое июля восьмидесятого года. Чемоданы в холле, ты уезжаешь в Москву. Нам обоим тяжело и грустно. Мы устали. Три недели мы делали все, что только было в наших силах. Может быть, мне не хватило духу? Все тщетно. Ты вынимаешь из кармана маленькую открытку. На ней наскоро набросаны несколько строк. В большом гулком холле твои голос звучит как погребальный колокол. Я тихо плачу. Ты говоришь:

— Не плачь, ещё не время.

Ты внимательно смотришь на меня выцветшими глазами, будто спрашиваешь о чем-то. Я хочу взять у тебя из рук открытку, ты говоришь, что там неразборчиво написано, и обещаешь мне послать стихи телеграммой. Мы едем в аэропорт. Твои стихи звучат во мне. Лёд, о котором ты много раз говорил, давит нас, не даёт нам сдвинуться с места. И я ничего не в силах сказать тебе, кроме банальных фраз: «Береги себя. Будь осторожен. Не делай глупостей. Сообщай о себе».

Но сил у меня больше нет. Мы уже далеко друг от друга.

Последний поцелуй, я медленно глажу тебя по небритой щеке — и эскалатор уносит тебя вверх. Мы смотрим друг на друга. Я даже наклоняюсь, чтобы увидеть, как ты исчезаешь.

Ты в последний раз машешь мне рукой. Я больше не вижу тебя. Это конец.

Как во сне я возвращаюсь домой, пытаюсь собрать воедино беспорядочные картинки последних дней: моё беспокойство, когда ты не приехал в назначенный день, бесполезные звонки, ожидание, бессилие, твоё исчезновение между Парижем и Москвой и — однажды ночью — звонок моей подруги.

Ты уже несколько часов в Париже — в одном из русских ресторанов, — и дело плохо, надо ехать за тобой. Я бужу Петю — мне нужна помощь. Мы находим тебя на банкетке, обитой красным плюшем, в самом тёмном углу. С тобой гитара и чемодан, ты похож на отставшего от поезда пассажира.

Наш добрый доктор Поль Онигман не может ничего сделать — тебя нужно класть в больницу. В коридоре доктор Дюгарен смотрит на меня и спрашивает:

— На этот раз кто это?

— Мой муж.

— Бедняжка…

В том же коридоре несколько лет назад находился мои старший сын.

Прошло время. Ты приходишь в сознание, а дальше — угрызения совести, отчаяние и, наконец, откровенный разговор со мной. Я отказалась, несмотря на советы врачей, оставить тебя в специальной клинике. Быть может, я должна была на эго решиться. Но могла ли я посягнуть на твою свободу, которой ты дорожил больше жизни?..

42
{"b":"29697","o":1}