Я не знаю, мне кажется, из одних только этих слов можно вывести, что Бог есть, — из их красоты, правильности, из того, какую они законченную, гармоничную образуют фигуру.
И еще они отчасти перекликаются… У нас врач был в хосписе, Ясон Гурамович, он говорил, что по последним научным данным смерть человека очень похожа на то, как этот человек рождался. То и другое — переход, и если переход сюда был легким, то, как правило, будет легким переход и отсюда.
Понимаете, просто Костя в жизни еще не столкнулся с чем-то таким, что могло бы его всего перевернуть, преобразить. Мы ведь судим о человеке в тот момент, когда он нас обидел — когда он не то что свой жизненный круг не прошел, а часто когда у него даже глаза не начали приоткрываться. Почему не суди, почему прощай, почему возлюби? Я очень волнуюсь сейчас — мне только сегодня это пришло: не суди, прощай, возлюби, потому что не этого человека, который перед тобой сейчас, в твоей памяти сейчас: этот — только росток, он, может, даже меньше ростка, он только еще горб, только трещина на асфальте, — а суди того, который к свету пробился уже, а если это случится с ним только за год или даже за час до смерти? — разве ты можешь знать этого человека? Его может знать один только Бог. Вот потому Ему одному, знающему, и судить.
Я маме пробовала, и Снежане, и когда Юра в первые разы заходил, я им пыталась про хоспис рассказать… У них же у всех представление, что это такая открытая братская могила и не надо, ради Бога, не надо об этом.
Знаете, что сказала у нас одна женщина, Ирина Сергеевна, в хосписе, ей было не так уж и много, пятьдесят два года: «Все, что положено пережить человеку в этой жизни, я прожила. А теперь мне дано постичь что-то большее». Это большее ведь очень трудно передать словами. Но у нее все время был такой особый душевный настрой на всех вокруг. И даже какое-то появилось ясновидение. У нее была сестра-близнец, и вот Ирина Сергеевна сидела в нашей палате и вдруг говорила: «По-моему, у Миры сердечный приступ». Шла, звонила ей, и все подтверждалось. И несколько раз, когда мне становилось хуже, она через четыре палаты это как-то улавливала, приходила, садилась, брала меня за руку.
Я не хочу, чтобы у вас осталось об этом месте идеализированное представление. К примеру, один старик ни за что не хотел приватизировать свою трехкомнатную квартиру, где, кроме него, никто не был прописан, к нему на поклон прилетела из Хабаровского края дочь, зять в звании капитана, а старик буквально удовольствие получал, так он над ними куражился: «Все прах и тлен! Ничего с собой не заберете!» Или, я помню, у нас была старушка, она своего племянника извела, чтобы он ее, лежащую, со скрещенными руками фотографировал: какой она будет в гробу в этом платье, какой в том… Плюс у каждого там свои физические, свои моральные страдания. И такое понятие, как смертная тоска, — оно ведь не образное, но это отчаяние, эту дрожь словами нельзя описать… Я просто сейчас хочу сказать про другое. Что Элла Игнатьевна, к примеру, именно в этот период жизни стала очень тонко чувствовать картины на религиозные темы, хотя раньше никогда этим не интересовалась, — такая в ней открылась поразительная способность к их постижению. Я вам всего один пример приведу. Это довольно-таки известная картина Иеронима Босха «Несение креста». Она состоит практически из одних только лиц — Христа, несущего свой крест, и вокруг Него плотно, густо очень несимпатичных физиономий. И вот Элла мне альбом с этой репродукцией принесла, села рядом и стала то, что ей вдруг открылось, рассказывать. И понимаете, она ведь увидела то, что именно имел в виду сам художник, гений, — она на его высоту поднялась: что главный крест на этой картине образуют люди — по одной диагонали картины из них получается основная балясина, а по другой диагонали другие лица образуют две перекладины. Конечно, к этому можно было бы прийти и логическим путем: раз Он за людей принял крестную муку, они и есть Его крест. Но Элла это увидела, как в озарении, а это — совсем другое, это дало ей пережить истину христианства по-новому, с особенной полнотой.
Как это ни странно: меня только Леночка моя поняла, вот сейчас, когда на майские приезжала. Я ей говорю: «Леночка, понимаешь, там совершенно нет ощущения, что люди заживо гниют, там со многими такое сильное происходит преображение…» А она говорит: «Мамочка, понимаю. Я же сама медитирую». Ну я еще подумала: нет, не поняла. Говорю: «А знаешь, какой там поразительный случай при мне произошел? Один человек, причем неверующий, лежал в коме уже несколько дней. Кома — это никакого сознания. И вот к его соседу пришел священник, соседа этого соборовать. Пособоровал, обернулся и видит, что тот, который в коме лежит, открыл глаза и на него смотрит, причем по-особенному, как будто умоляет, зовет. Священник тогда к нему подошел, говорит: хотите, я и вас пособорую? А он же только что в коме был, он только и мог глазами моргнуть… Священник его пособоровал, а буквально через минуту медсестра в палату вошла, смотрит, а тот человек уже умер. Он три дня в коме лежал и ждал, душа ждала…». А Леночка моя говорит: «Мам, медитация — это же тоже смерть личного я, полное, запредельное растворение в Атмане… Этот твой человек в коме, он, считай, лежал, медитировал… ну когда человек умирает — это же тоже такая по-своему медитация да еще, наверно, под морфием. А священник… ну типа как гуру, он ему просто помог правильно совершить выход!» И такие у нее глазки были в этот момент серьезные, умные… Я подумала: ну и чего я буду сейчас из-за слов препираться? если она в свои годы такое уже понимает, — она, может, потом и к нашему Богу придет.
Это такое чувство сейчас удивительное во мне… оно совершенно бесслезное, оно не на женском потому что замешано. Как бы мне хотелось вам это передать. Это так просто и так, оказывается, светло… У Антония Сурожского, митрополита, помните, я раньше читала: быть Его любовью, Его мужеством… У меня такое чувство сейчас — первый раз со мной — я стала Его прощением. Как будто вошло в меня что-то и меня всю целиком вытеснило. И, понимаете, это только начало. Но начинать надо именно с этого: быть прощением. А потом постепенно, я почему-то знаю, получится: быть и Его любовью.
У меня, наверно, от этого и болей сейчас нет, — когда перестаешь быть собой — значит, себя как ношу уже не тащишь. Хотя мне сегодня лекарство вообще не кололи, оба раза пришлось пропустить. С этим у нас такая морока: каждые пять дней мать должна высидеть два часа очередь в поликлинике, взять рецепт… А вчера наша врач заболела, вторая сказала: всё, вот до этого человека приму, а остальные пусть не рассчитывают!.. И я с самого утра без укола. И никакой, ни малейшей боли. Разве это — не свидетельство моих слов?
Хотя и другие свидетельства, видимо, противоположного свойства, тоже есть. Вдруг Миша, мой средний брат, он же теперь в Краснодаре живет, неожиданно к нам засобирался, позвонил, мол, соскучился и что ему неделю отгулов дают. И Галя, это моя подруга по юридическому институту, не собиралась, не собиралась, и вот!.. Или это, может, просто совпало так?
Ну ладно… На сегодня всё.
* * *
Сегодня двадцать шестое мая две тысячи второго года. Чтобы уже наконец закончить рассказ: в позапрошлый раз я прервалась на швейцарских часах фирмы «Омега», лимитированной серии — эти часы Костя мне привез из Швейцарии в самом конце мая девяносто восьмого года. Я очень долго не знала, что они стоят около девяти тысяч долларов. Он тогда мне как бы в шутку сказал: мол, разлюбишь меня, часы продашь — купишь дачу. Я это и восприняла как шутку. У меня их даже Лена выпросила надеть на дискотеку, — хорошо, что все еще хорошо обошлось.
И уже потом, в самом конце ноября, через стоимость этих часов Костя со мной попрощался.
После того случая, когда я его бросила на Полянке, под душем, он мне сам уже никогда больше не позвонил. А я дольше трех дней без его голоса не могла. В первый раз я ему позвонила почти сразу же, на другое утро, я сказала: «Костя, я была не права…». А он как и не услышал: «А, это ты. Очень хорошо! Эти твои часы „Омега“ стоят девять штук. В у.е. — поняла?» — «Костя! Зачем ты мне это сейчас сказал?» — «Всё. Будь здорова!»