Он всегда умел вставить короткое, едкое слово, а когда-то любил и шутить, с ним нельзя было просто зайти в магазин и тем более выстоять очередь, без того чтобы он не затронул стоящих поблизости своим грустным, немного насмешливым юмором, так что казусы тоже случались — вплоть до ехайте в свой Изра’иль! — но обычно люди слушали Йосю с улыбкой, и особенно продавщицы, устававшие за день от словоприкладства, — это Йосино слово — он всегда их пытался подбодрить, а они в благодарность могли ему положить и конфету, и яблоко, как свекровь говорила, с походом. А какие смешные стишки он писал к ее дню рождения, к Женскому дню и ко дню их скоропалительной свадьбы — восьмого июня, потому что у Веры случилась задержка и еще были сильные боли внизу живота, что потом объяснилось воспалением придатков, но тогда было ясно одно — надо срочно закрыть эту тему.
А седьмого июня специально, чтобы им этот день омрачить, Сережа Дерюгин пытался себя заколоть: по примеру какого-то древнеримского стоика он вогнал между досок сарая кавалерийскую дедову саблю и уже на нее начал падать, но в последний момент умирать передумал и неловко рванулся — а все-таки сабля прорвала ему сухожилие левой руки. И рука с этих пор, словно плеть, как повисла, так целую жизнь и висела и, наверно, висит до сих пор, если он еще жив.
Так случилось, что в клубе, куда они вместе с Сережей зашли в тот же вечер, — постояв под гармонь у него в коридоре и с оглядкой поцеловавшись, а потом уже вдоволь нацеловавшись в темном гулком парадном, привалившись к какой-то двери, и рукой вдруг нащупав казенную пломбу и, уже чиркнув спичкой, увидев, что дверь в самом деле была опечатана сургучом, и от этого ринувшись вниз, а потом через улицу в клуб, — так случилось, что в клубе начинался последний сеанс, и Сережа там встретил бывшего одноклассника, только-только купившего в кассе два билета, и о чем-то недолго с ним пошептался, а она догадалась, о чем, и зарделась, и, кажется, рассердилась… Но покорно пошла за Сережей незнакомыми переулками, ощущая холодную злую решимость его пальцев, крепко стиснувших ключ. А еще они шли пустырем, нежно пахнувшим первой травой, а потом узкой улочкой по настилу из досок, промолчав всю дорогу, оттого что казалось: вот сейчас все решится, вся огромная, вся непроглядная жизнь от и до! Возле длинного полубарака их спугнули кальсоны, позабытые кем-то на веревке и рванувшиеся вдруг вместе с ветром наперерез. И тогда-то они наконец в первый раз рассмеялись и бесстрашно взошли на крыльцо. Но в сыром коридоре, пока он возился с незнакомым замком, а она угодила ладонью в сгусток плесени на стене, стало снова неловко и даже гадливо. В тесной комнатке на большом сундуке вдруг обнаружилась спящая девочка лет десяти, и Сережа затряс ее, и она застонала, а потом, их увидев, закричала от ужаса. Но Сережа уже надевал на нее, на ревущую, туфли, объясняя, что брат так велел — дожидаться его из кино у соседей, и волок ее за руку в коридор, а она на ходу норовила поймать отстегнувшийся от резинки чулочек.
В этот вечер, наверно, и в самом деле все решилось, что называется, «от и до» — до отъезда сюда, до отнявшейся, а теперь вот опять постепенно оживавшей ноги. Потому что с Дерюгиным, да к тому же двуруким — если он и с одной-то рукой дослужился до должности завотделом ЦК профсоюзов! — прожила бы она совершенно иную, спокойную и достойную жизнь, и лечилась бы у кремлевских врачей из Четвертого управления, и все лето жила бы на государственной даче, а прислуга была у нее на посылках и еще приживалка из бывших подруг для каких-нибудь незначительных поручений, потому что Сережино положение в обществе и партийный контроль не позволили бы заводить ему шашни и тем более незаконных детей. А она бы его как-нибудь полюбила, в каждой женщине теплится Душечка, как лампадка, — перед кем ее ни зажги. Поначалу лишь теплится, а потом и ликует.
Вот чего был лишен этот вечер в бедной комнатке на сундуке — ликования. Сам Сережа его по природе своей был лишен, потому-то и вышло все как-то одышливо и по-собачьи поспешно, без единого поцелуя, без единого звука, а потом, отвалившись и закурив, он сказал ей, что третья мировая война неизбежна, и поэтому он обязательно станет военным, чтоб не мясом идти на войну, а хотя бы майором, а уж там, на войне, дотянуть до полковника будет плевое дело (а Иосиф шептал: «Мое солнышко, счастье мое!»). А потом все опять повторилось с той же самой омерзительной деловитостью, и она оттолкнула его и впотьмах натянула рейтузы и нырнула в свои новые ботики на подкладке-шотландке, потому что сняла только их и жакет, и сказала: «Немедленно покажи мне отсюда дорогу!» — «Я же все это… для тебя! Дослужусь! И пришлю тебе опломбированный трофейный вагон!» — «Я сказала: немедленно!» — и нашла наконец выключатель, и с нахальной усмешкой смотрела, как он неуклюже надевает штаны. И молчала, пока они шли пустырем и опять незнакомыми деревянными переулками, демонстративно молчала, — как сейчас, как с Иосифом, как мадонна из белого мрамора во Флоренции, зачарованная то ли своей красотой, то ли близким несчастьем (это Сонечка в девяносто четвертом году подарила им с Йосей незабываемую поездку!), а Дерюгин, сраженный ее немотой, все хватал ее за руки и пытался обнять или что-то выкрикивал… Боже мой! Она вспомнила, что — из довоенного детства:
«Если надо, Коккинаки
долетит до Нагасаки
и покажет всем… макаки…
где и как зимуют раки!»
Только вместо «макаки» было японское слово — то ли звание, то ли фамилия.
И от этого глупого четверостишия страшно разволновавшись, она вдруг развернулась и позвонила в квартиру, у которой стояла, потому что голландцы обедают позже, от шести до семи — и уж в это-то время их беспокоить нельзя, не откроют, а если откроют, то посадят в прихожей, сиди дожидайся, пока у них кончится их священное действо, иногда даже происходящее при свечах и под музыку, — но сейчас было около трех, — нет, их не было дома, не открывали. И вздохнув с облегчением оттого, что ее идиотский порыв завершился не мучительным лепетом, а коротким и даже каким-то бодрящим испугом, она сунула руки в карман: если Ханса Схулоута не окажется дома, можно будет ведь позвонить и из автомата. Но в кармане лежала лишь пуговица от серых Йосиных брюк, третий день собиралась пришить ее, но по дому всегда столько дел! И вот тут кто-то щелкнул замком, дверь открылась, на пороге стояла моложавая пенсионерка в ярком брючном костюмчике и перманенте:
— Вы… У вас есть проблемы?
— Мне-здесь-очень-сосед-позвонить-поломалось-извините-соседка! — так по-русски, должно быть, звучала ее тирада.
Но хозяйка квартиры как будто бы все поняла, закивала и, проведя ее вдоль каких-то абстрактных картин, пригласила остаться в гостиной с телефоном наедине.
Она скажет ему: «Здравствуй, папчик! Как вы там?!» — потому что умеет очень точно подделывать голос под Сонин. А Иосиф ответит: «Суфчик, доча! У нас всё хоккей! Мама вышла на моцион. А потом мы садимся обедать». И тогда-то она скинет маску: «Это я, идиот!» — и добавит еще что-нибудь в том же духе, а впрочем, с него и этого хватит.
После пятого, а потом и после шестого сигнала стало ясно, что трубку он не поднимет — не поднимет из принципа, хотя Сонин звонок для него был как манна небесная, он часами мог мерять гостиную, ожидая его… Но не умер же он в самом деле. И от этой нелепой, от этой идиотической мысли снова больно кольнуло в руке, а потом и в спине. Повторяя набор, она села на стул, может быть, слишком резко, и ощутила, что стены, все в дельфтском фарфоре, будто в кружеве, вдруг поплыли, а трубка гудела опять и опять — симулянт, душеед, он-таки разгадал ее хитрость! Надо было подняться, а не было силы, и фрегат с парусами, украшавший окно, тоже плыл — здесь окно, как витрина, все самое лучшее в доме обязательно выставляется на подоконник, впрочем, и остальное у них напоказ, здесь живут без гардин и без штор, для того чтобы их обстановкой, их раем при жизни, любовались и с улицы совершенно им посторонние люди, — в самочувствии ничего не менялось. Нужно было сейчас же добраться до дома и выпить лекарство.