Вот – расписался я, никак, не кончу. Пишу, а сам все думаю. Как быть? Куда податься? Подамся я все ж таки в трактористы. Вы скажете – а ноги? Это, конечно, загвоздка. Ночами лежу – думаю. Людей хуже поранило, а живут, работают. Слыхал я, один без ног в летчики подался. Вот и я попытаю в трактористы. Как ваше мнение, Галина Константиновна? Попытка, известно, не пытка, так и Василь говорил. А я еще много могу. Ноги – что ж, ноги в человеке не первая важность.
До весны я еще, может, к вам наведаюсь. Больно охота повидать, прямо сил нет. Всем от меня душевно кланяйтесь.
М. Шупик.
А что от Семен Афанасича писем нет, так это бывает. Я сколько раз видал. Партизанит человек или мало что другое, ну и нет возможности писать. А потом объявится. Так что вы худого не думайте и не убивайтесь.
* * *
Анатолий Богданов умолк. Вот уже три месяца нет от него писем. Деньги приходят, а писем нет. Но раз деньги приходят, значит, он жив. Жив – больше Зосе ничего не надо. Ни тени сомнения нет в ее душе: помнит. Деньги шлет. А на фронте не до писем.
Знала бы она то, что знаю я. А ведь узнает. Рано ли, поздно ли, этот удар ее не минует.
Сидя в своей каморке, я слышу, как кто-то быстро поднимается по лестнице. Кто-то очень торопится. Отворяю дверь – Зося!
– Галина Константиновна! Что было! Приходит Толин дядя и говорит: «Идите к нам жить». К нему, значит. И к Владимиру Михайловичу. Галина Константиновна! Что ж такое? Никогда ни словечка: здравствуйте – прощайте, здравствуйте – прощайте. И вдруг – приходи к нам жить. Галина Константиновна, я его боюсь. Не пойду я к нему. Я у вас останусь. А как вы скажете, Толя бы как велел? Он бы, верно, сказал: переходи к дяде. Галина Константиновна, а ведь он больной, дядя Толин. За ним приглядеть надо. Какой разговор, разве можно старому человеку жить, как собаке: чай да хлеб, сготовить некому и воды подать некому. А только зачем я к нему пойду, Галина Константиновна? Он сердитый, Юлечку любить не станет. Галина Константиновна, он Юлечку будет любить?
Я не могу вставить ни словечка, она говорит, говорит как заведенная. Она сыплет вопросами, но ответа не ждет. Она говорит: не пойду я к нему! И тотчас: как же ему, старому человеку, одному жить? А главное: как бы велел Толя? И еще: как это Петр Алексеевич вдруг надумал? Или правда, он такой хворый и нельзя ему, старому человеку, одному оставаться?
Я и не пытаюсь отвечать. Я почти не слушаю. Я думаю о словах, которые сказал Петр Алексеевич, когда мы с ним шли с кладбища: «Есть одно непоправимое: смерть. Все остальное – одолимо».
* * *
За окном тихий декабрьский снег. Белые хлопья плывут в воздухе и медленно, словно нехотя, падают на землю. Я стою, прижавшись лбом к стеклу, и смотрю неотрывно. Скоро начнется день. Я слышу, как за моей спиной скрипит сундук. Это заворочалась Лена. Просыпается Тосик. Уже пробует голос Юлечка. И вдруг я понимаю: у меня нету сил для нового дня. Они иссякли, ушли, как вода уходит в песок – бесследно. Нет больше сил ждать, надеяться, верить. Я больше не могу. Я не могу видеть во сне, как отворяется дверь и входит Сеня. И потом проснуться и сразу вспомнить: два с половиной года нет вестей. Зачем обманывать себя, два с половиной года – это слишком долго, чтобы можно было надеяться. Освобождена Украина. А писем все нет, нет. Ни строчки, ни слова. Нет Феди… Нет Иры… Вот сейчас нужно будет обернуться – помочь Антону одеться… Поставить чайник… Надо разговаривать. Надо слушать и отвечать. А если я не могу больше? Что мне делать, если я больше не могу?
Потом начался день. И я услышала, как Тосик позвал Лену:
– Расскажи про довойну.
– Про что?
– Ну, когда сахар ставили на стол и все брали сколько хотели.
– Так я тебе вчера рассказывала!
– Еще расскажи!
Я провела рукой по глазам. Надо очнуться, надо жить. Через силу я обернулась и встретилась глазами с Тосиком – он смотрел тревожно и вопросительно. Он всегда чуял, когда мне плохо.
– Улыбнись! – сказал он.
И я улыбнулась. День начался. Мы позавтракали, и я пошла на Незаметную. И день шел, шел своим чередом.
– Что вы… какая нынче? – спросил Велехов.
– Бывают темные дни. Пройдет.
Этот темный день был долгий, бесконечный. Я измучилась, но знала, что сама виновата: я плохо начала его. Я не имею права так встречать утро. Надо покрепче сжать зубы, надо все подтянуть в себе, надо жить.
Он все-таки пришел к концу, этот нескончаемый день. Не помню, как я доплелась на Закатную.
….Дети уже спали, когда кто-то постучал в дверь.
– Кто здесь? – спросила я устало.
– Свои.
Чей это голос? Нет… нет, разве я могу ошибиться? Дверь отворилась, на пороге стоял Сеня. Вот, подумала я, опять тот же сон. Пускай будет так, как всегда бывает во сне. Я положила руки ему на плечи и прижалась щекой к его щеке.
Нет, это не сон. Во сне шинель никогда не бывала такой шершавой, во сне щека не была такой теплой, а слеза такой соленой…
Сердце забилось глухо и крепко. Я приникла лицом к его груди и почувствовала его сильные руки на своих плечах…
* * *
Слезы и смех вперемежку. Счастье, которому почти нельзя верить:
– Ты здесь? Снова вместе? Подумай, снова вместе!
Мы стоим и смотрим на спящих ребят. Пусть спят. Зато завтра, открыв глаза…
Семен низко наклоняется, всматривается в Антошу, в Леночку.
– А это кто же? Егор? А где Федя?!
Я не отвечаю. Семен темнеет, Но не спрашивает больше. Минуту мы молчим…
– Нет, не могу. Разбужу, – говорит Семен и проводит рукой по смуглой Лениной щеке.
Лена открывает глаза, и по этим глазам я вижу – она не верит, как я, не верит. Она думает, что ей снится. Вот она села, глядя испуганно, растерянно. Уткнулась Семену в колени и заплакала.
– Нет, надо будить мужчин, – говорит Сеня. – Надо будить мужчин, женщины утопят меня в слезах.
Так он говорит, и слезы катятся по его лицу.
Тосик, вот кто поверил сразу, не думая.
– Папа, – говорит он и проводит ладонью по мокрым Сениным глазам.
И Егор тоже смотрит в эти застланные слезами глаза и шепчет:
– Семен Афанасьевич, а Федя…
– Знаю, – говорит Семен и за плечи притягивает Егора к себе.
…Что с тобой было, почему молчал? Ни одного письма – два с половиной года ни одного письма, ни одного!
С первого боя попали в окружение. Пытались выйти. Не пробились. Партизанили. Летом сорок второго был тяжело ранен, долго лежал в глухой деревушке. Потом снова партизанский отряд. И опять ранение. В голову. Переправили на Большую землю. Госпиталь. Три месяца беспамятства. Очнувшись, написал в Москву, получил наш адрес и тотчас выехал.
Мы слушаем, мы хотим знать о каждом часе, о каждой минуте, которую он прожил без нас, о годах разлуки, тоски и надежды.
Глубокой ночью снова раздался стук в дверь. Сеня пошел открывать и вернулся с телеграммой, которую послал с дороги:
Жив, люблю, еду.
– Знаешь, – сказал он, – давай выйдем на улицу, походим. Все равно не уснуть.
– Я с тобой, – говорит Антон, цепляясь за Сеню. – Я с тобой.
Он боится, что отец снова исчезнет. Уйдет и не вернется. Но еще немного – и он засыпает у Сени на руках, уцепившись за пуговицу отцовской гимнастерки. Семен осторожно разжимает его пальцы и тихо кладет малыша в постель.
И вот мы выходим. Мы идем по темному, спящему городу. Я знаю, куда мы идем. Знаю, куда веду его.
…Спит дом на Незаметной. Мы тихо поднимаемся по лестнице. Осторожно, чтоб не скрипели половицы, проходим по спальням. Спит Тёма Сараджев, и худая смуглая его рука свешивается с кровати. Беспокойно шевелится во сне Сеня Винтовкин – я переворачиваю его на другой бок, и он затихает. Семен вглядывается в каждое лицо – жадно, нетерпеливо.