Нет, нелегкий характер. Трудный. Легкий лишь для других. И трудный для себя. Добро сложнее зла. Достоинство, самолюбие и даже что-то более крупное, что люди зовут гордостью, – все это есть в нем. Он заботлив, умеет думать о других, быть может, громче иных чувств говорит в нем совесть.
Должно быть, тяжек, но и прекрасен груз совести. Чем больше тот груз, тем больше человек спрашивает с себя. Но, уважая других, он не может потребовать от них меньше, чем требует от себя. Всерьез все его чувства и привязанности, и того же он ждет от других. И никогда не согласится на меньшее.
Трудно будет жить Жене Авдеенко. Его задели Наташины слова. Он знает, что нужен ей, что, уж наверно, она жалеет о тех дурацких словах. Но простить ее не может. Пока не может. Как научить его снисходительности? Научит ли его этому жизнь? И надо ли этому учить? Не знаю.
«Пшено кончается, – говорит мне светлая полоса, – и дров тоже маловато. Спи».
И я стараюсь уснуть. И приходит утро со своими новыми заботами. А их много. Сто человек – сто воображений. Сто самолюбий, готовых оскорбиться. Сто сердец, любящих каждое по-своему.
Сто пар башмаков, сто шапок-ушанок, двести варежек…
* * *
– Заседание совета отряда считаю открытым, – сказала Наташа. – На повестке дня кружковая работа.
Я сижу на подоконнике. На этот раз я гостья. А Наташа – председатель совета отряда. Внимательно разглядываю прямую спину и кудрявый затылок председателя и, что скрывать, горжусь. Мне лестно: в школе много девочек, однако председателем выбрали мою. Но недолго я радуюсь. Рядом с Наташей я вижу Павлика Горшенина, который лишил покоя, самое малое, двух моих ребят. Ничего не скажу – хороший мальчик. Даже красивый, куда красивее Жени. Да что с того, не в красоте счастье, как говорится. Вон какое у нашего умное лицо, и взгляд зоркий, насмешливый. Конечно, это дело вкуса, а я человек пристрастный…
– …фотокружок работает из рук вон плохо, – говорит Наташа. – И я. думаю, ребята, что все должно быть подчинено главному. Сейчас не время снимать всякие там березки. Надо показать трудовые будни школы…
Ох какая умная, думаю я, чем ей не угодили березки?
– По-моему, дельно, – говорит Женя. – Я хочу добавить, нас в детдоме есть малыши. Где их родители – неизвестно, пусть фотокружок поможет разыскать родителей.
– Загнул! – пожимает плечами Павлик Горшенин.
– Минутку, дадим высказаться, – говорит беспристрастный председатель. – Авдеенко, продолжай.
Не взглянув на Павлика, Авдеенко продолжает:
– Во-первых, надо сфотографировать всех малышей. И послать карточки в Бугуруслан. А еще у нас есть девочка Катенька, у нее в кармане нашли стихи. Их, наверно, писала ее мама. Мне кажется, надо сфотографировать эти стихи и послать, скажем, в «Пионерскую правду» – пускай напечатают. Может, родные узнают почерк.
– Размножить надо стихи! – закричал кто-то с места.
– По-моему, Авдеенко говорит дельно, – официальным тоном сказала Наташа. – Только стихи надо послать в «Комсомольскую правду», вряд ли Катенькины родители читают «Пионерку». А «Комсомолку» читают все.
– И туда пошлем, и туда! – согласился Павлик.
…На той же неделе стихи были отосланы в Бугуруслан, где находилось бюро по розыску детей, в «Пионерскую правду» и «Комсомольскую правду».
Шли бои. Левитан сообщал по радио сводки. И у репродуктора, забыв об уроках, забыв о плохих и хороших отметках, толпились мои ребята. И ничего на свете не было важнее того, какой еще город отвоеван и сколько залпов прозвучит там, далеко, в честь победы… И мальчики спорили, что залпов маловато, а наша большая, потрепанная карта покрывалась все новыми красными флажками. На улице выпадал, таял и снова выпадал снег. Вставало и заходило солнце. Жизнь, простая жизнь, шла своим чередом. В нашем доме было сто человек, и все они, кроме самых маленьких, ходили в школу. И многие из них ссорились и мирились, с кем-то дружили, а кого-то терпеть не могли. А были и такие, что не хотели мириться. Женя и Наташа все еще были в ссоре.
* * *
На фронтовом треугольнике стояло: Заозерск. Незаметная улица. Детдом. Как странно, без фамилии. Зато внизу четко – обратный адрес: полевая почта номер…
Что это, от кого?..
Я вошла в свою каморку и развернула письмо. В нем оказалось два листка; тот, что был внутри, я взяла в руки первым.
Я люблю тебя, – писал кто-то нашему детдому. Что такое? Я тряхнула головой. Надо читать спокойно. С самого начала.
Я люблю тебя. Люблю тебя. Здесь тьма. Холод. Наверно я должна тебе сказать, что все хорошо, все благополучно, – наверно, только так надо писать на фронт. Но скрывать, лгать не хочу, не могу. И что бы ни случилось со мной, я хочу, чтоб из этой тьмы, из этого холода дошло до тебя самое главное, что дает мне силу жить, – я люблю тебя. И что бы с тобой ни случилось, если ты жив, а я знаю – ты жив, – услышь только это, мне станет легче – я люблю тебя.
Не я ли пишу это письмо? Тут все слова – мои, тысячу раз думанные. И почему-то я знаю этот почерк – мелкий, но очень четкий. У меня вдруг останавливается сердце. Почерк! Знакомый почерк… Знакомый… Где я его видела? И внезапно перед глазами строки:
Я знаю, будет мир опять
И радость непременно будет.
Ну да, конечно, тот самый почерк, мелкий, бисерный, каждая буква отдельно.
Я хватаю второй листок. Пишет Катенькин отец, капитан Алексеев. Пишет, что видел в «Комсомольской правде» стихи. Он знает, уверен – это стихи его погибшей жены. Он посылает ее последнее письмо. И просит сохранить его: «Я уверен, это моя девочка. Сличите почерка, ответьте мне скорее!»
И я сличала. Сличала сквозь слезы, разглаживала два листка из одного и того же блокнота в мелкую клеточку, – на одном стихи, на другом – письмо.
Дверь открывается, на пороге Андрей. Я не слышала его стука. Хватаю Андрея за рукав, тащу к столу,
– Ее уже нет. Она погибла. Но девочка у нас. Андрей, ведь это та же рука? Ведь верно же?!
– Несомненно. Посмотрите еще – даже тени сомнения нет. Да… счастье.
…Если бы то, что нес в себе этот фронтовой треугольник, было известием о смерти, я бы могла молчать. Но нет сил оставаться наедине с радостью.
С письмом в руках я выбежала на лестницу.
– Что с вами, Галина Константиновна? – испуганно спросила Наташа. Она стояла на нижней ступеньке и смотрела на меня, задрав голову.
– Катенькин отец нашелся!
Я протянула ей письмо. У Наташи из глаз тоже полились слезы. «Бабы», – непременно сказал бы Семен.
– Галина Константиновна, дайте, я покажу…
– Кому? Катя ничего не поймет.
– Да нет же… Ему… Это он сказал, чтоб сфотографировать. Ну, помните, на совете отряда… Женя…
Ах, да! Женя!
Я отдала ей письмо и стала подниматься к себе.
– Женька! Смотри скорей! – услышала я и обернулась. Они стояли плечом к плечу, склонив головы над письмом.
И на обоих лицах было одно и то же: изумление, счастье. И нежность.
Вот и хорошо…
…Вечер. Иду домой. Андрей меня провожает. Тускло горят фонари. Я гляжу на звездное небо, на светлый Млечный Путь. Где же, когда я слышала, что Млечный Путь – это птичья дорога? Тысячелетия каждую осень птицы летят по этой дороге. И после их перелета в небе остается светящийся след.
– Если бы ты знал, как я счастлива сейчас!
– И я счастлив, – тихо отвечает Андрей.
* * *
Ира Феликсовна уезжала в Дальнегорск на экзаменационную сессию. Жаль было расставаться с ней даже ненадолго. Но я радовалась за нее – походит по большому городу, по незнакомым. улицам, отдохнет от нас. И вернется, успев немножко соскучиться. Она исхудала после болезни, осунулась. Я хотела, чтобы она взяла отпуск и пожила спокойно в Ожгихе или еще где-нибудь за городом. Но она и слушать не стала.