– Не прощу, – отвечает Тоня, – я тебя никогда не прощу, даже перед смертью. До самого своего последнего часа.
Тоня говорит это так, будто произносит со сцены трагический монолог. Я уверена, что мне еще попадется книга, из которой она вычитала такие слова. Сизов – он ведет собрание – говорит Поле:
– Ты ее сильно обидела, подожди, она не может сразу простить.
Я гляжу на него и думаю: вспоминает ли он в эту минуту тот далекий час, когда мы теплым августовским вечером вот так же сидели в Черешенках, а в середине круга были он и Катаев. И чей-то беспощадный голос сказал: «Утром сделал подлость, а к вечеру все понял?»
– Да что я такого сказала? – говорит Поля.
Она и вправду не понимает, она не умеет соизмерять удар. Она девочка без затей, у нее обо всем свое прочное мнение, и она любит высказывать его вслух. «К чему она, пылкая любовь? Ни к селу ни к городу! – говорила она однажды, сидя у печки, где мы часто собирались после ужина. – Вот у нас в Смоленске вышла одна замуж с пылкой любовью, прожила полтора месяца, и бросил он ее. А другая вышла – никакой пылкой любви. И как хорошо жили! Перед самой войной кабана зарезали, двенадцать пудов весом. Я же говорю: ни к селу ни к городу».
Какая-то соседская бабка у Поли в Смоленске называла детдомовских «подзаборниками», вот она, не задумываясь, и кинула это слово Тоне. А когда пришлось извиниться, она порылась в памяти, нашла там залежавшиеся слова, тоже где-то слышанные: «Прошу тебя перед всем нашим коллективом…»
* * *
И снова я просыпаюсь ночью, как от укола. Из сна выплыло бледное личико Зикунова – и сон сразу прошел.
– Посмотрите под сараем, – шепнул он мне сегодня, – под снегом…
Это было утром, когда я провожала их в школу, – он чуть поотстал от других и сказал это быстро, тихо, даже не глядя на меня. Если б кто смотрел на нас со стороны, и не подумал бы, что мы разговариваем.
– Послушай, – сказала я в отчаянье, – не смей больше ябедничать. Я ничего не хочу знать. Либо скажи при всех, либо…
Он исчез прежде, чем я успела договорить. А я, когда совсем рассвело, с камнем на сердце пошла за сарай, разгребла снег и нашла там десять маек и три простыни. Белье было наше, детдомовское… Кастелянская не запиралась – так было заведено у нас издавна: замков мы не признавали. Семен любил говорить, что всякую работу в детском доме начинал бы с того, что посрывал бы все замки. А мне что делать? Напротив, повесить замки? На все двери, на все шкафы? И всюду поставить сторожей, и приучить ребят хорониться друг от друга? И слушать то, что нашептывает мне Зикунов? Семен сразу бы разглядел, кто хозяин над Зикуновым. А я не вижу, не могу угадать. Не Трифон же Рюмкин, тихий Триша, который мечтает стать поваром? Нет, конечно. Леонид Велехов? Один глаз у него незрячий – навсегда плотно прикрыт опущенным веком; он хромой, но очень ловкий в движениях, когда идет, словно не припадает на больную ногу, а чуть пританцовывает. Лицо землистое, истощенное, а единственный глаз смотрит пристально и умно. Велехов и Зикунов? Нет, не похоже как-то…
Костя Лопатин? За что он попал в режимный детдом, я не знаю. Он охотно рассказывает о себе, но этого никогда ни словом не коснется. Вот он говорит, он оживлен, весел, остроумен. И вдруг начинает зевать, умолкает, глаза тускнеют. Это означает, что речь зашла не о нем, не о его делах. Нет, ему не до Зикунова.
Вот они проходят передо мной, один за другим, я вглядываюсь в каждого – как я плохо умею читать на этих лицах! Кажется, проще всего – собрать бы всех и поговорить напрямик, как у нас всегда бывало. Но сейчас этого нельзя: я снова услышу «мы» и «вы», снова дом поделится на старожилов и новичков. Пожалуй, самое трудное сейчас – эта трещина Я ощущаю ее постоянно и знаю: она грозит каждую минуту раздаться и разделить нашу семью широкой полыньей, которую потом не переступить. Вот почему я молчу.
* * *
Прежде мне никогда никто не писал, разве только изредка тетя Варя из Ленинграда. У меня не было близких, кроме моей семьи, а моя семья была со мной. Мне неоткуда было ждать писем. И поэтому я никогда не замечала, что на дверях висят почтовые ящики. А теперь, в Заозерске, проходя по улице, я не вижу ничего другого – ни окон, ни крыш, а только деревянные ящики с прорезью для писем. И если за моей дверью слышится шорох, мне все кажется, что это шуршит опущенный в ящик конверт. Несколько раз на дню я выхожу поглядеть, не белеет ли в прорези письмо.
И письма стали приходить. Первое было от Мити. Он был на фронте. Фельдшером. Он ушел добровольцем со второго курса медицинского института. Никогда я не думала, что он может писать так. Я понимала, что он любит нас, но понимала также, что он стесняется слов любви. А оказалось, теперь он уже не стесняется, не боится их:
Пока я не знаю, что с Вами, Леночкой, Тосиком и Семеном Афанасьевичем, я не нахожу себе места. Думать некогда, работы по горло, но мысль обо всех вас всегда со мной. Когда я узнал Ваш адрес (мне прислали его из Московского гороно), сразу полегчало, но я не успокоюсь, пока не получу от Вас ответа. Я далеко от Вас, но я всегда, всегда с Вами.
Письмо это пришло на Незаметную улицу, на адрес детского дома. Я прочитала, вышла из дома и пошла куда глаза глядят. Очень хотелось побыть одной. Давно уже выпал снег, и горы вокруг стояли белые. Когда мы приехали сюда, в Заозерск, они были черные, угрюмые, и только по вечерам, когда там, в домах, зажигалось электричество, город опоясывала цепь огоньков. Сейчас горы были белые и сверкали в лучах солнца. От этого стало светлее в городе и светлее на сердце. А может, это светило и грело письмо, которое я несла с собой. Если пришло это письмо, может быть, уже недолго ждать и другого, того, которого я никак не могу дождаться.
Этот город был пустым для меня, потому что я никогда не ходила по его улицам с Сеней. И дом мой казался мне нежилым, потому что Сеня никогда не сидел за этим столом, никогда не стоял у этого окна, никогда не встречал меня у этих дверей. Вспоминая Березовую Поляну, или Черешенки, или Москву, или Ленинград, я вспоминала: вон на той скамье мы вместе сидели. Вон по этой лестнице метро мы поднимались. Вон по тому берегу Невы вдоль Петропавловской крепости мы вместе шли. И березовая роща, и река – все оживало. А тут, в Заозерске, я все вижу одна: и снежные горы, и цепь огней по вечерам, и эту улицу, которая зовется Незаметная, – улицу, где стоит наш дом. Если бы мы хоть раз прошли тут вместе, город бы ожил. Если бы пришло письмо, я смогла бы все увидеть Сениными глазами, я написала бы ему, я бы все-все ему рассказала, и он тоже увидел бы все вместе со мной. Неужели мы ссорились когда-то? Неужели я когда-нибудь обижалась на него? Если бы пришло письмо… Но письма не было.
* * *
Я замечала: когда идешь из райторга с разрешением на крупу, капусту или – выпадало иногда такое счастье – на солонину, шагаешь легко, усталости нет и в помине. А вот если, как сейчас, возвращаешься ни с чем, на ногах словно гири. Ребята всегда знали, когда я приходила с удачей. «Картошка? – кричали они. – Овсянка? Пшено?» И ни о чем не спрашивали, если видели, что удачи мне не было.
Я шла медленно, не глядя по сторонам. Решила, что сделаю круг, выйду на окраину города, пройду вдоль озер и вернусь домой с другой стороны. И вдруг остановилась, словно кто-то схватил меня за плечо. Я увидела паренька в пальто и шапке-ушанке – такие ушанки, синие с серой опушкой, во всем Заозерске были только у наших ребят. Он стоял как-то странно, вытянув руку.
– Петя! – окликнула я.
Лепко даже не обернулся на голос, только шарахнулся и замер. Я подошла и взяла у него из рук длинную нитку, на конце которой болтался огрызок хлеба. Постояли, не глядя друг на друга. Что было говорить? И все-таки я спросила:
– Ты так ловишь кур, да?
Сипло, едва слышно он выговорил: