И крестились истово дружинники, обернув лица от угрюмо урчащего степняцкого табора к легкому куполу церквушки. Поклоны клали поясные, благодарили угодников, иже явили Фома и Анания силу свою, оборонив город от ворога…
Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот — в чудо уверовав, расслабились…
И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности…
Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так…
А не твоя, не твоя! — подумал Борис Микулич почти уже весело. — Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы — вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать…
Решил — и разгладилась бровь.
— Кто свару начал?
Молчат молодцы.
— Эх, соколики! — качает воевода седой гривою. — Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете?
Молчат, стервецы.
— И ладно! — кивает Борис Микулич. — Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить…
Посопел. На Кудрявчика глянул.
— А после того сему молодцу еще десяток…
И пояснил ласково:
— Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне!
Опять подумал. Почесал в затылке.
— А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей…
Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку!
Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки — и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного?
Верно сказано: барину — гнев, кату — радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих — невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем…
Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень!
Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали:
— Молвить хочу, Борис Микулич!
Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил — вроде даже выше сделался.
— Говори!
— Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться…
— Что так? — опешил Борис Микулич.
— А ништо! — тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. — Уж больно по нраву мне рассольчик!
— Ах ты ж… — взревел воевода.
Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом — прожилки алые.
И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать…
— Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча — милую.
Сказал — и вздрогнул.
Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно… Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал…
Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу.
Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка — это на морозе-то в просинце!
Проклял воевода нехристей, вгляделся получше — и узнал.
А узнав, проклял все на свете, протер глаза — не бес ли запорошил? — и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы…
И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так — то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны!
И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож…
Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать.
…Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув:
— Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет!
Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут — гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком.
Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца.
— Сгинешь ведь! — сказал, еще не позволяя, но и не отказывая.
— А и сгину, так мужиком, не бабою!
Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная…
Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку.
— Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез… Дозволь!..
— А что как не дотащите? — спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое!
— А не дотащим, так муки прекратим!