— Казну-то блюсти энто мое дело, да нешто ей есть от энтого ущерб?
— Собрал ты подать-то аль нет, ну-ко?
— Туго она ноне идет, кум, — а-а-ах как туго!.. Супротив лонских-то годов и трети не выходили. Сбился народ-то. На юровую вся надежда!
— И обманешься! Неуж ты думал, у них будут покупать, а?.. Сме-ешно! Это я бы, к примеру, ехал за триста верст, тратился, да и купил ее по этим ценам, а сам ее должен за половинную отдать, да и то слава богу, если купят. Так из каких же прибытков мне покупать-то ее, а? Не-ет, дураки-то ноне в городах повывелись: все, говорят, в деревни убегли, где их непочатый угол навален! А ты вот сиди да жди, соберешь ее много, подати-то: распахивай казенный-то сундук под сквозной ветер. А нешто начальство не спросит с тебя, что ты смотрел на порядки-то на энти, на бунт-то? а-а?
— Бунт? — с удивлением спросил Роман Васильевич. — Да где он, бунт-то, какой из себя, покажь-ка?
— А это, по-твоему, не бунт, если я таксию самовольно установлю казне в ущерб, а? Ты голова, а волостью-то Иван Николаев заправляет, таксии выдумывает, подговаривает мужиков на дело, от которого казне ушшерб.
— Ивана Николаева ты, Петр Матвеич, зря не путай! Он худу не научит, это мужик первый по волости.
— По плутовству-то?
— Не извышен он на энто ремесло-то, о-ошибся ты, кум.
— Острог прошел, да не извышен, а? — И Петр, Матвеевич с усмешкой посмотрел на него.
— В остроге-то, говорят, более честных сидит, Петр Матвеевич, чем на воле ходит. И дураков-то, сказывают, туда малость сажают, всё более умных, так-то…
— А-а-а! Ну, экую речь впервой и слышу, что ж это ты не в остроге? Кажись, с виду-то не дурак бы мужик!
— Не линия, значит!
— Обожди же, не скучай, с Иваном-то Николаевым скоро попадешь — на нее! Не-ет, кум, около энтих-то делов, что у огня, спустя рукава не стой, — обожжешься, тогды и помянешь меня, о-ой, помянешь! — И Петр Матвеевич, отвернувшись в сторону, слегка забарабанил пальцами по столу и искоса наблюдал за Романом Васильевичем, в лице которого при последних словах его выразилось глубокое раздумье. Видно было, что гость затронул в хозяине еще не рождавшийся вопрос. Как и большинство неграмотных волостных сельских начальников, Роман Васильевич был трус. Он всего боялся: боялся и писаря и земских властей, от которых находился в полной зависимости, одинаково боялся и избравшего его общества. Общественные интересы он понимал, и, как члена той же общины, они одинаково касались и его, но незнакомый с существующими законоположениями, он всегда терялся в сознании правоты их, тем более, зная по опыту, что земские власти не всегда одобрительно относились к интересам крестьян. Слова Петра Матвеевича и вызвали в нем подобное сомнение. "А что как этого не велено и после в самом деле меня спросят, чего я глядел?" — все мучительнее и мучительнее шевелилось в его уме.
— А-а-ах! — произнес он, покачав головой и, заворотив полу зипуна, отер ею крупный пот, выступивший на лбу,
— Не жарко, брат! — с иронией заметил ему Петр Матвеевич.
— От думы, кум! От жары-то я не шибко на пот-то податлив! А-а-ах! Дай-то, господи, говорю, дослужить поскорее. И-и-и, то ись обеми руками хрест положу. И ей-богу, от одной думы-то энтой сколь сокрушения! — произнес он, разведя руками… — Один одно говорит, другой совсем инако, а мое-то дело — темь!..
— Чего ж ты надумал-то, а?..
— Надумал-то! да надумал-то я таперича, кум, скажу тебе, большое дело!
— А-а! Подавай господи, пора!
— И то ись так таперича в своем уме полагаю, — с глубоко серьезным выражением в лице говорил хозяин, — твори господи волю свою!
— То-о-олько-то?
— Возложись, и будешь паче всего невредителен!
Петр Матвеевич снова забарабанил по столу и, сжав губы, слегка засвистал.
— Не-емного же ты выдумал! — с иронией произнес он. — А я-то сдуру порадовался, думал, ты и невесть что, — а оно не-е-мно-о-го! А как же ты с Кульком-то рассчитаешь меня, а? — спросил он после продолжительного молчания — мне время-то не терпит, а задолжал-то он мне вместе с Вялым более тридцати рублей, по нонешним-то временам — де-еньги! А я под рыбу ему давал. Ты отбери-ко мне рыбу-то у него, а?
— Одумается и сам отдаст, обожди зорить-то!
Петр Матвеевич посмотрел на него, угрюмо насупив брови, и, приподнявшись с лавки, молча взялся за шапку.
— Толковать-то язык устанет. Ай, голова-а! — отрывисто проговорил он. — И ищи суда!
— А-а-ах ты строптивый какой, ну-у!..
— Будешь строптив, как один вот так-то подкует, да другой, а карман-то один… Идешь, что ль?
— Не каплет! Прикуси, испей хоша чайку, в кои-то веки заглянешь?..
— Идешь, спрашиваю, аль нет? — настойчиво повторил Петр Матвеевич.
— А-а-ах какой ты, ну-у! А я исшо хотел было сегодня крупу провеять, мужик тут покупает ее у меня, а тут грехи одни, и ей-богу, грехи! — говорил хозяин, неохотно охорашивая свою белую мерлущатую шапку, и выходя вслед за гостем.
По дороге Петр Матвеевич завернул в балаган и взял с собою Семена, Авдея же послал за лошадью с розвальнями. Дойдя до избы Кулька, стоявшей около гумен, окаймлявших берег Иртыша, они встретились с ним у калитки. Увидя их, Кулек остановился.
— Распахивай-ко ворота для дорогих-то гостей, — м насмешкой сказал Петр Матвеевич, когда они подощли к нему.
— А зачем бы это бог в дешевую-то избу дорогих-то гостей принес? — спросил его в свою очередь Кулек, загородив собою вход в калитку.
— Ты бы из учтивства-то в избу примолвил, не тати[3] к тебе пришли! — серьезно заметил ему Роман Васильевич, видимо входивший в роль от сознания своего достоинства.
— Не заперта, милости просим. Добрая-то весть, сказывают, сама летит, худую-то только на ворота вешают. Не за добром, видать, в гости-то называетесь! — говорил Кулек, входя во двор и отворяя дверь в избу, куда вслед за ним вошли голова и Петр Матвеевич.
О горькой нужде в быту Кулька можно было заключить уже по обстановке в избе. Около покосившихся, но все-таки чисто выбеленных стен стояли лавки, сходившиеся у стола в переднем углу. У печки висела люлька, в которой стонал обернутый в какие-то лохмотья больной ребенок. У узенького оконца, с натянутым вместо стекла бычачьим пузырем, едва пропускавшим дневной свет, сидела с прялкой в руках подросток-девочка, в одной грубой пестрядинной рубахе, — прикрывавшей ее тощее тело. Сидя у люльки, жена Кулька, пожилая женщина с болезненно истомленным лицом, укачивала на руках другого больного ребенка, то прижимая его к груди, то поднимая на воздух, чтобы унять его плач и удушливый кашель. И мука, нестерпимая мука выражалась в эти минуты на ее лице. И грустная картина эта, и удушливый, спертый воздух, и царивший в избе мрак охватили бы человека, незнакомого с жизнью нашего крестьянина, томительным чувством. Но не того закала были вошедшие.
При входе головы и Петра Матвеевича девушка испуганно встала, с недоумением глядя на них. Холодный воздух, охвативший люльку, возбудил в ребенке, лежавшем в ней, кашель, кончившийся глухим, сиплым криком. Успокоившийся на руках матери ребенок, разбуженный ее торопливым движением, также разразился плачем.
— О-ох, господи! — произнесла бедная женщина, прислонясь к печи и снова укачивая его.
— Ганька! — крикнул Кулек девушке, стоявшей с прялкою в руках, — возьми робят-то да снеси их к Вялому в избу! — Чем же угощать-то тебя, Роман Васильич, что не обошел честью, заглянул и в мою клеть? — спросил он, когда девушка, закутав плачущих детей в изорванный полушубок, унесла их и в избе воцарилась тишина.
— Обиду вот на тебя Петр Матвеич принес, братец ты мой! — ответил он, присев на лавку.
— Что за шесть гривен пуд рыбы не отдаю, а-а-а? Емок он на энти обиды-то!.. Так ты это судить нас пришел, а?
— А-ах, братец, и все, то ись, вы!.. Ты ведь брал деньги-то?
— В отпор не иду — брал.
— И отдай… по заповеди… путем отдай!