Не утай, скажи, касатка моя, ластушка.
Ты чего, моя касатушка, спужалася?
Отчего ты в могилушку сряжалася?
Знать, того ты спужалась, моя ластушка,
Что ноне годочки пошли все слезовые,
Молодые людушки пошли все обманные,
Холосты ребята пошли нонь бессовестные…
И Клюев словно бы вышивает свою мелодию по канве старого причитания:
Ты скажи, моё дитятко удатное,
Кого ты сполохался-спужался,
Что во тёмную могилушку собрался?
Старичища ли с бородою
Аль гуменной бабы с метлою,
Старухи ли разварухи,
Суковатой ли во играх рюхи?
Знать, того ты сробел до смерти,
Что ноне годочки пошли слезовы,
Красны девушки пошли обманны!
Холосты ребята всё бесстыжи!
Он потом перекинет "мостик" от причитания к "годочкам слезовым", что выпали и ему, и Сергею… Но сначала, отплакавшись по-старинному, он вспомнит есенинское "Этой грусти теперь не рассыпать звонким смехом далёких лет. Отцвела моя белая липа, отзвенел соловьиный рассвет…" — и это отцветание перенесёт на себя. Сам он отцвёл с потерей друга, и ещё страшнее потери — сознание того, как потерял.
Отцвела моя белая липа в саду,
Отзвенел соловьиный рассвет над речкой.
Вольготней бы на поклоне в Золотую Орду
Изведать ятагана с ханской насечкой!
Умереть бы тебе, как Михайле Тверскому,
Опочить по-мужицки — до рук борода!
Михаил Тверской, князь-мученик, был убит в Золотой Орде после долгого и кровопролитного соперничества с Московским князем Юрием Даниловичем, но пал он от рук ордынцев и принял смерть мужественно и твёрдо… Клюев вроде бы жалеет, что его собрат не принял смерть подобно Михаилу от рук современных ордынцев, но именно эта часть поэмы завершается загадочным вопросом: "О жертве вечерней иль новом Иуде шумит молочай у дорожных канав?" А "жертва вечерняя" отсылает к эпиграфу "Плача" — цитате из четвёртой новгородской летописи: "Младая память моя железом погибает, и тонкое тело моё увядает…" Плач Василька, князя Ростовского. Клюев не мог не предполагать, что кто-нибудь из читающих его поэму обратится к Лаврентьевской летописи и прочтёт о судьбе ростовского князя Василько Константиновича, ставшего первым русским новомучеником за веру.
"А Василька Константиновича вели с постоянным понуждением до Шерньского леса, и когда стали станом, принуждали его многие безбожные татары принять обычаи татарские, быть в их неволи и воевать за них. Он же никак не покорялся их беззаконию, и много укорял их, говоря: "О глухое царство осквернённое! Ничем не заставите вы меня отречься от христианской веры, хотя и нахожусь я в великой беде; как дадите ответ Богу, многие души погубив без правды? За их муки будет мучить вас Бог, и спасёт души тех, кого погубили". Они же скрежетали на него зубами, желая насытиться его крови. Блаженный же князь Василько помолился… Ив последний раз помолился: "Господи Исусе Христе Вседержитель! Прими дух мой, да и я почию в славе Твоей". И сказал это и тотчас без милости был убит… И когда понесли его в город, множество народа вышло навстречу ему, печальные слёзы проливая, лишившись такого утешения. И множество народа правоверного рыдали, видя, что отходит отец сиротам и кормилец…"
Так как же всё-таки, если следить за мыслью Клюева в "Плаче", принял смерть Есенин? Как Михайло Тверской? Как Василько Ростовский? Или "молодой детинушка себя сразил", отравившись миазмами города, куда "к собрату берёзка пришла", почитая город собратом, а в ответ:
На гостью учёный набрёл,
Дивился на шитый подол,
Поведал, что пухом Христос
В кунсткамерной банке оброс.
Из всех подворотен шёл гам:
"Иди, песноликая, к нам!"
А стая поджарых газет
Скулила: "Кулацкий поэт!"
Куда ни стучался пастух —
Повсюду урчание брюх,
Всех яростней в огненный мрак
Раскрыл свои двери кабак.
Клюев зашифровал свою догадку так, что лишь не скоро и лишь знающему можно на неё набрести… И сам оставил для себя вопрос, на который у него не было ответа.
Отойдя от счёта с постылой современностью, сжирающей самого Клюева и сжившей с белого света его собрата, — он снова возвращается к причитанию по образцу того, что выводила Устинья в мельниковском романе над покойной Настасьюшкой от лица матери:
На полёте летит белая лебёдушка,
На быстром несётся касатка-ластушка.
Ты куда, куда летишь, лебедь белая,
Ты куда несёшься, моя касатушка?..
Не утай, скажи, дитя моё родное…
Ты в какой же путь снарядилася,
Во которую путь-дороженьку,
В каки гости незнакомые,
Незнакомые, нежеланные?
Но лебедь белая у Клюева становится свидетельницей и участницей поразительного действа.
На полёте летит лебедь белая,
Под крылом несёт хризопрас-камень.
Ты скажи, лебедь пречистая, —
На пролётах-перемётах недосягнутых,
А на тихих всплавах по озёрышкам
Ты поглядкой-выглядом не выглядела ль,
Ясным смотром-взором не высмотрела ль…
Не шёл ли бережком добрый молодец,
Он не жал ли к сердцу певуна-травы,
Не давался ли на родимую сторонушку?
И отвечает лебедь, как в том же граде, "железом крытом", в который пришёл некогда берёзкой "белый свет-Серёжа", он же "молодой детинушка" — "кидал себе кровь поджильную, проливал её на дубовый пол"… В старое причитание вторгается кровавое "сегодня" — кровь на полу — из статей лихих газетчиков, жаждущих "покраше" расписать происшедшее… Но далее:
Как на это ли жито багровое
Налетали птицы нечистые —
Чирея, Грызея, Подкожница,
Напоследки же птица-Удавница.
Возлетала Удавна на матицу,
Распрядала крыло пеньковое,
Опускала перище до земли.
Обернулось перо удавной петлёй…
Если вспомнить "серых нетопырей", что "мешали спать и жить" поэту из некролога Николая Тихонова, то, выходит, что "детинушка себя сразил", да не сам себе петлю на шею накинул… "Птицы нечистые" ассоциативно отсылают и к Тихонову, и к Лавренёву, но сами они — не из древнего ли "Воронограя", отреченной гадательной книги по птичьему полёту, из тех книг, что не признавала Русская Православная Церковь, а Клюев эту литературу хорошо знал… Мифологические существа, исполненные зла, пирующие на чужой крови — не те ли, кого встретил Клюев в "Англетере", и кто уже начал пробавляться в печати мерзким словечком "есенинщина" — прямым производным от князевской "клюевщины"? Древние мифы и живая, кровавая современность сливаются воедино.