6 Одиннадцать месяцев не ухожу с бастиона. Чугунные ядра всю землю изрыли. От пыли, от дыма горячего душно и смрадно. Кричу: «Бережись!» — если «бонбу» услышу я в воздухе близко. Смерть рыщет везде. Ни один уголок защитить не может. Но в свисте и грохоте этом я все же угадываю нередко: постукивают колеса мирно, как в поле деревенские телеги, а это проезжают «покойницкие фуры». Колокол в Севастополе тенькает тоненько. Значит, хоронят, хоронят, хоронят. В боях огрубел я душою, но, слушая колокол, слезы со щек утираю. В каждом убитом, в каждом, кого оплакивать будут родные, себя угадать мне не трудно. 7 Дали застило туманом. Боль кричала, души жгла. По турецким ятаганам кровь болгарская текла. Жизнь моя проходит в войнах. Что ж, не хвор и не горбат. «А на Шипке все спокойно»,— кто-то скажет невпопад. Ветры как бы тут ни дули, все равно слышней всего тонкий свист турецкой пули возле уха моего. Мне время внушило, что убит я не буду. Но могут ли ранить? Об этом я как-то не думал. А пуля задела. Лежу на соломе гнилой в каком-то сарае, который сестра милосердия госпиталем называет. Голова забинтована. Знал тогда и ныне знаю, что от раны не умру. Потому и вспоминаю милосердную сестру, вместе с нею, чернобровой,— и Болгарию в слезах: моря цвет и гор суровость в гордо поднятых глазах. Ноют ноги к непогоде. Но еще тверда рука. О четырнадцатом годе память — кровью со штыка. 8 Изъеденный вшами, три года сидел я в окопах. Война грохотала, устала, но все грохотала. Воронки (а сколько их было!) чернели, как пятна от оспы. Снега походили на марлю на ранах кровавых. Запомнил и это, да мог ли и не запомнить? Ни немцы, ни мы в этот день не стреляли. Ни облачка в небе. Тянул ветерок от немецких окопов. Туман? Но откуда туману?— подумалось вдруг. А оттуда пошло и пошло в нашу сторону. «Газы! — услышал я. — Газы!» И понеслось, понеслось по окопам страшное это слово. Закашлял, бегу, как другие. Упал бы и я, захлебнулся той смертью, как многие в роте, сожженные лёгкие с кровью выхаркивал, корчась, но времени я, видно, был еще нужен. 9 Так много и трудно еще никогда я не думал. Весна. Восемнадцатый год. На заборах декреты за подписью Ленина. Вспомнил: «Не вспахано сколько! За сотни-то лет поотвык от землицы, а был землепашцем когда-то». По улице — рота за ротой. Печатают шаг не особенно — это я сразу заметил. Да и равнения нет настоящего, выправки нет. Но от знамени лица красноармейцев светлеют. Впервые стою не в строю, а на тротуаре с зеваками прочими вместе. Потопано было и мною. Всего и не вспомнишь: походы, парады, и лихость была на лице, но слепая была эта лихость. А эти идут, и светлеют их лица осмысленностью суровой. 10 …Писарю нужен год моего рожденья, чтоб в роту меня зачислить. Топчусь у стола. «В Куликовскую сечу мне двадцать исполнилось. Вот и считай», — говорю ему. Писарь заерзал на стуле. «Побаски-то брось. Ни к чему они». Я продолжаю спокойно: «С Андреем Рублевым (слыхал о таком?) одногодки мы. На Куликовом-то поле он не был, соборы расписывал…» Писарь метнулся со стула, попятился к двери. Вошел комиссар. Не по кожаной куртке, не по звездочке на фуражке — по доброму умному взгляду я в нем угадал комиссара. Тянусь по привычке. Но и ему повторяю то же. «Хорошо, — говорит комиссар,— так и запишем. Годков лишковато тебе, но неважно, мы, говорит, их на всех в батальоне поделим». И рассмеялся, молодой, белозубый. «А землю пахать, — он добавил, уже посерьезнев, ты все-таки будешь. Повоевать нам придется еще, и немало, но войны исчезнут, а землю пахать люди вечно будут. Не знаю, — сказал он,— отлита она иль еще не отлита, последняя пуля для войны последней, но пусть и она, пролетая, тебя не заденет, чтоб ты еще долго рассказывал жизнь свою людям, чтоб мир на земле прославлять они не разучились. Да вот и поэт, пусть он в книгу уткнулся, спроси: то же самое скажет». Я вздрогнул, глаза подымаю. Но книгу не отодвинул. На толстые корки осели века. Обуглены буквы пожарами, слезами размыты. Страницу иную переворачиваю едва: так тяжела она, истоптанная войнами… 21 января — 21 марта 1976 |