Вместе с тем Гамлет, казалось бы, отдающий себя на волю случая, на протяжении этой сцены выглядит более бодрым, чем прежде, более наблюдательным по части поведения окружающих, пусть и ради их осмеяния; мало того, вопреки сложившемуся у нас впечатлению выясняется, что он хорошо натренирован в виде спорта, который требует зоркости, быстроты движений, — и подлинного сближения с другим человеком, внушающим, несмотря на ситуацию противоборства, определенную симпатию. Разумеется, новые черты, неожиданно проступившие в том, кто недавно скрывался во мраке, нужны прежде всего для подготовки скорой развязки: поединка двух сыновей, каждый из которых, по замечанию самого Гамлета, — отражение другого; однако черты эти, столь поразительные и несомненные, косвенным образом характеризуют также этическое правило, формулируемое принцем, и было бы заблуждением думать, будто readiness, которая есть род отрешенности, — это отрешенность пассивная, малодушная. А поскольку вывод, сделанный Гамлетом, освобождает его от вчерашних умозрительных построений, от жалоб и бесконечных мечтаний, этот новый для него способ существования находит выражение и в его телесных силах, в физической ловкости, в интересе, пусть и жестоком, к мирской жизни, которой он чурался, в синтезирующей работе сознания, в той непосредственности восприятия, что сама по себе есть ответ, встречная реакция; и это «состояние готовности» оказывается столь активным, в нем, несмотря на погруженность в пустоту, столь ясно чувствуется потребность связать все и вся воедино, что возникает искушение сравнить его с другими формами отношения к миру, которые, несмотря на такую же пессимистичность, сохраняют истинно духовную природу и остаются одним из методов восхождения к абсолюту. Может быть, «готовность» Гамлета — это елизаветинский эквивалент буддистской дисциплины, вроде приготовлений самурая — еще одного мастера фехтования на исходе еще одного Средневековья — к мгновенному, без тени сопротивления, приятию смерти? Путь к обретению позитивности, полноты бытия в самой глубине опустошенного мира?
Но для японца, будь то воин или монах, критика видимостей, иллюзорных обличий автоматически распространяется и на «я», которое вполне логично представляется ему главной иллюзией. Тогда как трезвость Гамлета, при всей ее безоглядности, — это выбор человека, который еще считает себя хранителем абсолюта, еще не смирился с распадом полученного наследия, еще сосредоточен на себе самом, и я вижу в ней скорее завершающий акт, предпринятый этой упрямой «личностью», ее мучительное размышление о ничтожности собственных основ, не чуждое все же какой-то надежде. Readiness — это не преодоление самой идеи осмысленности, которое позволяет жителю Востока, знающему, что он ничем не лучше недолговечного цветка сакуры, открыть себя для полноты мгновения, нет, это скорее нулевая степень того смысла, память о котором еще жива, разрушенные структуры которого еще считаются привлекательными, — более того, потребность в котором еще, можно сказать, подтверждена подвижностью сознания, хранящего про запас — для какого чудом дарованного будущего? — весь тот язык, что и существовал лишь ради надежды и упорядочивания. В новом самоощущении суверена, лишенного королевства, нет умиротворенности, нет звонкого смеха, перечеркнувшего прежнее беспокойство; напротив, здесь следует видеть утонченную форму так и не побежденного страдания, его разрешение в одной пронзительной, почти неслышимой и в то же время несмолкающей ноте, в чем-то вроде иронии, о которой позже будет говорить Кьеркегор и которая притворяется живостью или смехом лишь затем, чтобы оледенить их ностальгией. Не освобождение души, но ее целибат — последний признак страстного вызова, который бросают Богу, ушедшему из своего слова. Кроме того, здесь, вопреки всему, еще чувствуется какое-то обращение к другому человеку, какая-то мысль о нем; эта мнимая любовь к одиночеству — самообман, в котором уже дает о себе знать (что и подтвердит огромный успех «Гамлета» на протяжении всего XIX века) дендизм Делакруа и Бодлера.
Одним словом, я понимаю readiness, появляющуюся в «Гамлете», лишь как негативную технику выживания души, полезную для любого времени, когда человечество вспоминает о своей надежде. И, разумеется, считаю необходимым подумать над тем, должны ли мы приписать такое умонастроение только датскому принцу и другим похожим на него персонажам из обширного и полифоничного наследия Шекспира, или же в какой-то мере отнести его на счет автора, а значит, считать одним из вариантов «выхода», предложенным поэзией в условиях кризиса цивилизационных основ, который она начала анализировать в елизаветинскую эпоху. Вообще-то легко вообразить, что именно так дело и обстоит: глубоко личный характер этой трагедии очевиден, в ней ясно слышен голос самого поэта, постепенно, от фразы к фразе вытесняющий из речи героя риторические условности. Учтем, однако, что в пьесе еще ничего не разрешается к тому моменту, когда Гамлет, хотя и почти под занавес, утверждает и отстаивает свою новую философию. Нет сомнений в том, что он относится к ней серьезно, что он действительно хочет жить по ее правилам, — ведь он открывает свои мысли не кому-нибудь, а Горацио, другу, которому никогда не лжет. Но, смертельно раненный часом позже, он все же отдает свой «умирающий голос» Фортинбрасу и, через его посредство, традиционным ценностям, — или, во всяком случае, волевой установке, продлевающей их фиктивное существование. И мы вправе задаться вопросом, не является ли readiness для Шекспира лишь частным моментом его психологических штудий, а в устах Гамлета — слабой попыткой скрыть от себя самого еще более ужасный побудительный мотив, который и приводит его к тому, что он так легко принимает странный вызов Лаэрта и соглашается со своей вероятной гибелью.
III
Не будем все же забывать, что в «Лире», написанном пятью или, максимум, шестью годами позже «Гамлета», речь идет о ripeness, которую Шекспир, по-видимому, сознательно ставит в параллель с readiness из более ранней трагедии.
Если говорить об историческом фоне, то вторая пьеса не лишена точек схождения с первой, поскольку местом действия здесь служит столь же или даже более древняя Англия, какой была Дания Гамлета-отца (вдобавок это мир еще языческий, еще не вышедший из-под надзора своих богов), и поскольку, с другой стороны, мы различаем там и некоторые иные черты, предвестья новых форм жизни. Кроме того, в «Лире» появляется персонаж, который, как мы понимаем с самого начала пьесы, не в состоянии признать, что мир упорядочен и исполнен смысла; это Эдмонд, второй сын герцога Глостера, то есть опять-таки сын, как принц датский, и, как он, имеющий причины сомневаться в доставшемся ему наследии. Но сходство Эдмонда и Гамлета этим и ограничивается, ибо та сыновняя драма, которую Гамлет пережил достойно, с величайшим желанием поступать по совести, теперь анализируется на примере откровенного злодея и к тому же в категориях средневекового мышления. При первой встрече с Эдмондом мы можем увидеть в нем представителя новой эпохи — несомненного нонконформиста, высмеивающего астральную символику, суеверия родных и даже общепринятые нравственные ценности. Однако нельзя сразу же не заметить, что его речи не сопровождаются ни одной из тех примет, которые в «Гамлете» — вспомним актеров, Виттенберг, характер Горацио — указывают зрителю, что общество вступает в новые времена. Напротив, то в Эдмонде, что не вписывается в норму, представлено не как симптом общественного кризиса, но вполне определенно связывается Шекспиром с одной из причин, на которые любила в таких случаях ссылаться средневековая антропология: если Эдмонд лишает брата законного наследства и хочет погубить отца, если природа обделила его добрыми чувствами, то все из-за того, что он побочный сын, внебрачный, плод греха. В полном соответствии с христианскими представлениями «Король Лир» дает нам понять, что этот грех, это внебрачное сожительство, — случайность и что постоянно теснимое, но никогда не побеждаемое до конца зло только и дожидалось подобной случайности, чтобы вновь проникнуть в лоно Божьего миропорядка, который, однако, позже восторжествует снова благодаря нескольким праведникам. Когда Эдмонд взывает к природе, называя ее своим единственным законом, в его словах следует видеть не отголосок программы ренессансных гуманистов, превративших изучение эмпирической реальности в один из видов умственной деятельности, притом деятельности бескорыстной, но лишь саморазоблачение низкой душонки, которая тяготеет, скорее, к черной магии и пребывает в своей стихии только там, где правят примитивные животные инстинкты. Эдмонд помогает нам увидеть не последнюю стадию кризиса сакрального благоустроения, а его собственную внутреннюю слабость. И мы с самого начала знаем, что он погибнет, не оставив по себе никакого будоражащего следа, ничем не обогатив новые формы мироощущения, — погибнет, едва лишь спохватятся силы добра, которые он застиг врасплох.