В «Хей-Адамсе», где мы пили джин с тоником, Соболь вдруг обронила замечание, поразившее меня своей неожиданностью, в отличие от ее обычных «прозрений», в них-то как раз ничего неожиданного нет. Она сказала:
— Пожалуй, к твоему случаю «грезить наяву» не очень подходит. Если говорить точнее, у тебя невероятный запал, но ты его не тратишь. В тебе клокочет бешеная энергия — я ни у кого не встречала подобной. Это колоссальной силы заряд, и благодаря ему ты игнорируешь мерзости обыденной жизни, тогда как другим — любо им это или не любо — приходится их терпеть. Ты, Изя, скопидом, ты кладешь свой запал в кубышку. И живешь за счет этой кубышки. Другие впадают в уныние — и ничего, тебя бы оно убило.
Небезынтересный выпад. Что-то в нем есть. Отдаю в полной мере должное Изобел. Тем не менее я не ответил на него сразу, предпочел обдумать его на досуге. И перевел разговор на моего родственника Шолема. Описал ей, в чем его проблемы. Устроить бы ему интервью на Национальном общественном радио, представить его, как он того заслуживает (герой войны философ-таксист), вдруг он — чем черт не шутит — заставит публику заинтересоваться собой и, что куда существеннее, раскошелиться, хотя на этот счет она непредсказуема. Соболь с ходу отмела мое предложение. Сказала, что Шолем слушателям не по зубам. Стоит ему заявить, что Кант и Дарвин — наконец-то!
— обрели себе преемника в его лице, и слушатели скажут: «Больно он много о себе понимает, псих какой-то!» Она согласна, что чествование марнских таксистов — интересный человеческий материал, но торжества состоятся лишь в 84-м — их еще год ждать. И присовокупила, что ее программа не поощряет сбор пожертвований. Сказала:
— А ты уверен, что он и впрямь умирает? Какие у тебя доказательства, кроме его слов?
— Бессердечный вопрос, — сказал я.
— Вполне вероятно. Но у тебя всегда был дурацкий пунктик насчет родственников. Твоя семья вечно старалась остудить твой запал, вот ты и переключился на родственников. Я, бывало, думала, ты весь морг переворошишь, если тебе сказать, что ты там найдешь родственника. А ты себя спроси, кто из них станет тебя искать, много ли таких?
Я не сдержал улыбки. Соболь всегда отличало сильное чувство смешного.
И вот что еще она сказала:
— Во времена, когда нуклеарная семья распадается, почему столько шума из-за родственников по боковой линии?
Что на это ответить — и я ляпнул наобум:
— До первой мировой войны Европой правили несколько королевских семей, связанных родственными узами.
— Ну и что? Результаты — лучше некуда.
— А многие вспоминают о той эпохе, как о золотом веке douceur de vivre[85] и все такое прочее.
Однако я вовсе так не думал. 1914 год завершил тысячелетнюю историю нигилизма, и зверства Вердена и Танненберга[86] послужили предпосылкой к еще большему разору, начавшемуся в 1939-м. И что же — вновь настает та же всепроникающая тревога — швы истории лопаются, связи распадаются (Гегель), вековые оковы рушатся. И если ты не сам себе голова, у тебя голова пойдет кругом, ну а если ты все же сохранишь голову на плечах, тогда — неровен час — я достигнешь чего-то вроде свободы. Хаос, если он тебя не убьет, дает определенные возможности. Никому невдомек: когда я бодрствую по ночам у себя в квартире — гробе Господнем, а не квартире (обстановка которой так озадачила Юнис, когда она зашла ко мне. «И ковры и лампы — все восточное, а книг-то сколько», — сказала она), — никому невдомек, что я сосредоточенно обдумываю стратегические ходы, которые помогли бы мне сделать пламенный рывок к свободе, предоставляемой нам распадом. Сотни книг, но из них всего полполки существенных. Умножая познания, не умножаешь доброту. Одного из авторов, к которым я часто обращаюсь, занимают исключительно страсти. Он призывает задуматься над любовью и ненавистью. Он отрицает, что ненависть слепа. Напротив, ненависть очень прозорлива. Если не уничтожить ненависть в зародыше, она прорастет и поглотит все твое существо, будет способствовать работе мысли. Ненависть не ослепляет, она обостряет ясность ума; заставляет людей пробиваться друг к другу, нацеливает их на то, чтобы постичь себя. У любви, у нее тоже зоркий взгляд — она не слепа. Истинная любовь не обманывается. Как и ненависть, это первоисточник. Но где ее найти, любовь. Вот ненависти — той с лихвой. И ты явно подвергнешь себя опасности, если будешь дожидаться страсти, что посещает нас куда реже. А раз так, доверься ненависти — ведь ее хоть отбавляй, и, если стремишься достичь мало-мальской ясности, прими ненависть с дорогой душой.
Я не собирался ставить эти вопросы перед Соболь, но не потому, что она не способна их обсудить. Она оседлала своего конька — мою слабость к родственникам.
— Если бы ты интересовался мной так же, как всеми этими недоделанными полудурками родственниками и им подобными, мы бы никогда не развелись.
«Им подобными» было шпилькой в адрес Верджи.
Уж не намекала ли Соболь, что нам следует предпринять новую попытку? Уж не потому ли она пришла разрумяненная, как заря, и разодетая в пух и прах? Я был весьма польщен.
Утром я отправился в Даллес[87] и улетел на «конкорде». Международный валютный фонд выжидал, когда бразильский парламент примет наконец решение. Я набросал кое-какие заметки для доклада и теперь мог без помех думать о другом. Я прикинул: уж не подбивает ли меня Соболь сделать ей предложение. Ее слова о том, что я кладу свой запал в кубышку, мне понравились. По мнению Соболь, и родственники, и Верджи помогают мне удовлетворять свою склонность к не столь обременительным привязанностям. Я несовременный, во мне нет настоящей жесткости. Возможно, Соболь верит, что я потрафляю своим художественным запросам, какие они ни на есть, посещая старинные галереи, бродя по прекрасным музеям, тешусь приятностями родства, довольствуюсь повапленными мощами — и закалки у меня нет той, чтобы безраздельно отдаться восторгам, и сквозь очистительное горнило нигилизма я не прошел.
Что же касается брака… одинокая жизнь утомительна. Но и с браком связаны неприятные соображения, бежать от которых нельзя. Что мне делать в Вашингтоне? Что делать Соболь, если она переселится в Чикаго? Да нет. Соболь ни за что не переедет. Мы будем летать туда-сюда, от Чикаго к Вашингтону и наоборот. Проясню, что хочу сказать, пункт за пунктом: Соболь теперь формирует общественное мнение. Общественное мнение — это власть. Она принадлежит к команде, обладающей огромной властью. Мне такого рода власть не по душе. И хотя ребята из ее команды не большее дрянцо, чем их противники консерваторы, тем не менее они дрянцо. И в сфере, в которой подвизается Изобел, они многочисленнее и влиятельны до отвращения.
И вот я в Париже, подкатываю к «Монталамберу». Я отказался от более приятной гостиницы, обнаружив в чемодане черных тараканов, которые перелетели вместе со мной Атлантический океан и выползли, полные решимости покорить Чикаго.
Я обследовал свой номер в «Монталамбере» и спустился по улице Бак к Сене. Просто чудо, до чего благотворно воздействуют эти столицы, где памятник на памятнике, на американца и по сю пору. Чтобы озарять Сент-Шапель[88], Консьержери[89], Пон-Неф[90] и прочие средневековые достопримечательности, и само солнце должно превратиться в памятник — во что-то вроде ацтекского каменного календаря в Мехико-Сити, — вот какое ощущение я чуть было не испытал.
Когда я возвратился после обеда в гостиницу, меня настигло послание от мисс Родинсон из Чикаго: «Экштайновский фонд предоставляет пособие в 10.000 долларов мистеру Стейвису».
Молодец Менди, вот это родственник так родственник! Теперь мне есть что сообщить Шолему, и так как завтра он прибудет в Собор Дома инвалидов на это их организационное совещание — разумеется, если он жив и добрался до Парижа, — когда мы встретимся столько десятилетий спустя, я смогу предложить ему не одно только свое сочувствие. Менди предназначал пособие на то, чтобы определить, действительно ли Шолемова опирающаяся на науку чистая философия такой уж шаг вперед по сравнению с «Критикой чистого разума». Я с ходу принялся изыскивать способы обойти Менди. Подыскать Шолему рецензентов я могу и сам. Предложу им скромный гонорар — щедрого они и не заслуживают, эти академические недоумки. (Злился на них: США докатились до такого разложения, уж они-то могли бы как-то этому помешать; винил их: кто, как не они, ускорил наш упадок.) Пять специалистов, по две сотни долларов в зубы каждому — им я заплачу из своих средств, — это позволит мне отдать десять кусков Шолему. Нажав, где нужно, в Вашингтоне, я выторгую у восточных немцев разрешение похоронить Шолема тысчонки за две-три, включая взятки. Оставшихся денег хватит на перевоз тела и похороны. Раз уж в Шолеме живет провидческое убеждение, что его погребение в Торгау умалит невероятно разросшееся мировое безумие до размеров крохотного комочка, что ж, наверное, стоит попробовать. Если же его похоронить в чикагском Вальдхайме, по соседству с Гарлем-авеню, где день и ночь грохочут грузовики, никакого действия это уж точно не возымеет.