— Сорок лет он у вас член, — сказала Рива.
— Да, но его сверстники умерли. А новые члены к нему не расположились.
Я всегда думал, что бесконечные шутки Моти — это своего рода замена прошений о приеме, ходатайств о защите и что, паясничая в раздевалке, он совершает насилие над своей природой. Помоложе он был вовсе не таким словоохотливым.
В русской бане, когда мы сидели на корточках в парилке, я, тогда еще мальчишка, восхищался Мотей. Нагишом он походил на индейского воина. Курчавый гребень волос стоял поперек его головы. В нем ощущалось природное достоинство. Теперь от гребня волос не осталось и следа. Мотя скукожился, лицо его осунулось. В ту десятилетку жизнерадостности, когда Мотя плавал и сиял — само добродушие — улыбкой, он неизменно радовался мне. Он говорил:
— Мне уже shmonim — девятый десяток, — а я за день двадцать раз проплываю бассейн из конца в конец, — и продолжал: — А этот ты слышал?
— Наверняка нет.
— Слушай сюда. Входит еврей в ресторан. Только слава, что хороший, а так одна грязь.
— Угу.
— Меню нет. Смотрит на запачканную скатерть и заказывает обед. Тычет в пятно и говорит: «А это что? Цимес? Принесите».
— Угу.
— Официант не выписывает чек. Клиент идет прямо к кассирше. Она хватает его за галстук и говорит: «Ты ел цимес». Клиент рыгает, а она говорит: «Ты же еще и редьку ел».
Это уже не анекдот, а основа основ твоей жизни. Когда ты услышишь его раз сто, он становится явлением мифическим, все равно как ворон, тот самый, что залезал в жену и оказывался в просторных палатах. Но как бы там ни было, а теперь анекдотов больше не слышно.
Прежде чем подняться наверх, Рива говорит:
— Я вижу: таки хорошенькую ловушку расставило ФБР вашему брату-законнику — теперь не одну сотню ваших привлекут к уголовной ответственности.
Рива не хочет меня обидеть. Она резвится, в ее словах нет зла — просто она упражняется в остроумии. Она любит потешаться надо мной — ей ясно, что я бросил и юриспруденцию, и музыку, и все, чем прославился (исключительно в кругу семьи). Потом она говорит — и выражается по-прежнему четко:
— Нельзя давать Моте лежать, надо его поднимать, иначе у него в легких скопится жидкость. Врач велел его привязывать.
— Вряд ли ему это по вкусу.
— Бедненький Мотя, он терпеть этого не может. Он уже у нас вырывался. Я ужасно переживаю. И не только я…
Мотя приторочен ремнями к креслу. Они застегнуты за спинкой кресла. Первый мой порыв, наплевав на указания врача, освободить его. Врачи продлевают жизнь, но как Мотя относится к их предписаниям, нам не дано знать. Он делает отрывистый знак — его и кивком не назовешь, — что заметил наш приход, и отворачивается. Унизительно, когда тебя видят в таком состоянии. И тут меня осеняет: ведь не случайно же в письме судье Айлеру я вспомнил, как Танчик на своем креслице молча выпрастывался из пут, полный решимости во что бы то ни стало освободиться.
Мотя пока не хочет говорить — не может. Ну мы и молчим. Пришли с визитом — вот и наносим визит. А мне-то что нужно от Моти, зачем я-то потащился из «Петли» в такую даль — чтобы мучить его? Лицо Моти стало совсем крохотным с тех пор, как я его видел в прошлый раз, — это последнее явление genio и figura[56] — они вот-вот исчезнут. Мотя возвращается назад, к природе, общается со смертью напрямую. И прийти, чтобы быть тому свидетелем, — не такой уж и добрый поступок.
В моих первых воспоминаниях Юнис, еще совсем маленькая, сосет палец. Теперь Юнис высокая, маленькой стала Рива. У Ривы хмурый вид. Бог знает, о чем она думает. Телевизор выключен. Его выпуклый экран кажется лбом соглядатая, укрывшегося со своими коварными тайнами за заменяющим наркоту (мертвенно-серым) лоснящимся экраном. За задернутыми шторами — Норт-Ричмонд-стрит, омертвевшая, пустынная, как и все приличные улицы жилых кварталов, интерес людей утекает туда, где действуют силы более мощные, где их основные занятия. Все, что с ними не связано, увядает и обречено умереть. Мотя, когда его дело было ликвидировано, стал комическим стариком. Где они нынче, те формы, в которые могла бы отлиться жизнь?
Давно пора что-то сказать, Юнис собирается с силами, а сила ее в учености, в умении давать советы. Мало того, не иначе как она хочет нас посмешить. Она говорит:
— Дядимотину руку надо лечить физиотерапией, не то она атрофируется. Я просто отказываюсь понимать, как ты могла это упустить.
Рива, наша родственница, вмиг вскипает. Она и без того чувствует себя виноватой и в аварии — предупреждали же ее, чтобы не садилась за руль, и в том, что Мотя пристегнут ремнями к креслу, но она не позволит Юнис распекать себя.
— По-моему, мне можно доверить уход за собственным мужем, — говорит она и выплывает из комнаты.
Юнис следует за ней по пятам, и я слышу: теперь она уже в расширенном варианте наставляет «темноту», гнет свое. С тех пор как пятьдесят лет назад Юнис излечили от заикания, консультации у специалистов стали ее пунктиком.
Не жалей на самых лучших[57] — ее девиз.
Чтобы присесть на кровать, я отодвигаю Ривины книги и журналы. И мне припоминается, что прежде она любила читать Эдну Фербер[58], Фанни Херст[59], Мэри Робертс Райнхарт[60]. Как-то на Цюрихском озере (штат Иллинойс) она дала мне почитать «Винтовую лестницу». А эти воспоминания потянули за собой массу мельчайших деталей, почему-то несущественных. Однажды вся семья в трех машинах покатила за город, и по дороге Мотя, наш родственник, остановился около скобяной лавки на Милуоки-авеню и купил бельевую веревку, чтобы покрепче привязать корзины с провизией к крыше «доджа». Он становился то на бампер, то на подножку и привязывал корзины одну за другой крест-накрест.
Цюрихское озеро — изжелта-зеленое, оно напоминает ванночку, в которой моют кисти, ноги засасывает ил, сквозь камыши не продраться, воздух спертый, и в рощице рядом естественные запахи забивает запах бутербродов и бананов. За складным столиком режутся в покер, здесь верховенствует Ривина мать, она опустила вуаль широкополой шляпы — ограждает себя от комаров, а заодно — я так думаю — хочет без помех заглядывать в чужие карты. Голенький Танчик — ему года два — удирает от матери, которая с криками норовит впихнуть в него пюре. Шенины братья, Мотя и Шимон, гуляют поблизости, обсуждают дела пекарни. У горообразного Шимона горб, но горб его воспринимается не как физический изъян, а как свидетельство силы. Из рукавов торчат могучие ручищи. Полотняный пиджак в полоску топорщится на его спине бугром, напялен кое-как. Он такой пиджак купил, есть у него такой пиджак, но надетый небрежно, пиджак выглядит нелепо. Приобретает пародийно антиамериканский характер. Под могучей поступью Шимона гибнет мелкая растительность. От него ничему не укрыться: его глаза презрительно полыхают голубым огнем, от которого вспыхивают и сгорают дотла твои мальчишеские тайны. Шимон не любит меня. Шея у меня какая-то слишком длинная, глаза какие-то чужие. Я прилежный. Я не к тому стремлюсь, ничего не понимаю в реальной жизни. Мотя, мой родственник, защищает меня. Не скажу, чтобы он был полностью прав. Шеня, моя родственница, обычно говорила обо мне: «У мальчика — открытая голова». Она хотела сказать, что книжная премудрость дается мне легко. Предчувствия Шимона в той мере, в какой ему дано было заглянуть вперед, оказались куда вернее. На берегу Цюрихского озера мне, вместо того чтобы читать дурацкую книгу (в тисненом коричневом переплете) Мэри Роберте Райнхарт, следовало бы с визгом барахтаться в иле вместе с другими ребятами. Я отказывался всецело отдаться «реальности», потому что именно эту самую «реальность» и открывают нам подсадные утки ФБР. (Разоблачение коррупции далеко не зайдет, худшим из злодеев особо нечего бояться.) Шеня попала пальцем в небо. Ее слова лучше всего интерпретировать метафизически. Открытой была не голова. А нечто совсем другое. Мы приходим в мир без предупреждения: мы явлены миру прежде, нежели сами осознаем свое явление. Изначальное «я» или, если угодно, изначальная душа существует. Гете верно предположил, что душа — это театр, в котором дает представление природа: другого театра у нее нет. Все это обретает смысл, когда пытаешься отдать себе отчет в кое-каких небеспристрастных наблюдениях — за родственниками, например. Будь это просто наблюдения, в обычном смысле слова, что им была бы за цена? Но если их выразить так: «Каков человек, то он и видит. Как устроен глаз, такова его зоркость», — это уж совсем другой коленкор. Когда я наскочил на Танчика и его бандюгу-соратника в О'Хара и подумал, какими мы представляемся совлекшемуся плоти блейковскому оку над нами, я исходил из присущего мне изначально способа видения, и хотя я считаю, что обыденного видения без искажения не бывает, все равно никогда не отступаюсь от привычки соотносить все воистину существенные наблюдения с тем самым изначальным «я» или, скажем, душой.