И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.
—Что?
— Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.
— Напудриться хочу.
— А, да-да.
Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре.
— Я тут тебе наследил. Прости.
Она приподнялась, глянула, придерживая чашку.
— Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся.
— Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.
— Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю.
Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.
— Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем.
— Разотрись. Пневмонии тебе не хватает?
Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы.
— Это будет только отсрочка, Джозик.
Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.
— Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься.
— Милая.
Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы… я… «не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть», — беззлобно заключила она мою мысль.
Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал.
Исчезновение «Дублинцев» мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении.
Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги.
— Я… ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак… Может, завтра зайдешь?
— Не знаю, завтра, может, и не получится.
— Занят?
—Угу.
Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали.
— Работа?
— Нет.
— Чем же ты тогда занят?
— Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь…
— Айвина?
Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: «Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка».
Я-желчно:
— Когда мне удастся ее получить?
— Книгу?
— Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась.
— Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит?
— Горит не горит, делать, видно, нечего.
— Тогда спокойной ночи, Джозеф, — и она закрывает дверь.
Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо — широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик:
После сытного обеда
Позабыты быта беды.
Чатануга чучу…
летали звонки, и внизу, у консьержа, грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставки громадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев. Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом, что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачней выразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело его аппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, но почему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным.
Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу-в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра.