— Bon voyage[82] , Ластгартен.
Сапотекский нос, зубы белые, как апельсиновые зернышки. Передача взрыднула, и Ластгартен помчал в разоренную Германию.
Восстановление — дело нешуточное. Уничтожил общество, поистребил население — начинай снова-здорово. Опять наживай состояние. Ластгартен, должно быть, считал, что он, qua[83] еврей, имеет право обогатиться на немецком буме. Что все евреи — иначе и быть не может — имеют право на все, что ни есть за Рейном, на землях, утучненных пеплом сожженных евреев. Там на диван не сядешь: а вдруг он набит еврейскими волосами. И немецкое мыло Ластгартен никогда в руки не брал. Мылся — это Мосби узнал от Труди — туалетным мылом из военного магазина.
Труди — она окончила Монтклэровский учительский колледж в Нью-Джерси — знала французский, изучала композицию, лелеяла надежду работать с Надей Буланже[84] или кем-то вроде, но ей пришлось довольствоваться меньшим. Там же, в банке, едва Ластгартен отъехал по мокрой от дождя улице с лихостью, в которой чувствовались и обреченность, и рвущиеся наружу слезы, Труди пригласила Мосби в зал Плейель — послушать чешского пианиста, он должен был исполнять Шёнберга. Пианист с бугристым лысым черепом что есть мочи колотил по клавишам. До слушателей доходило, какую непосильную задачу он на себя взвалил: рожать в муках культуру, сберегать — и ценой каких усилий — искусство в пережившей трагедию Европе, упражняться, не давая себе поблажки, с утра до вечера, — и более ничего. Труди очень мило выглядела на концертах. От нее приятно пахло. Она светилась. Один ее глаз вечно куда-то убегал с левой половины лица. Жестосердый Мосби насмехался над плотью и кровью, над этими людишками с их небогатым арсеналом добра и зла. Беднягой чехом в блейзере с чеканенными пуговицами, на чьем лбу в укор tabula rasa[85] — голому черепу — взбухали шишки.
В таких случаях Мосби умел отключаться. Не слушать рояль. Продолжать думать о Конте, Бегоуне, старых священниках и ратниках феодальных времен! Вперед с теологией и метафизикой наперевес! А в эпоху полного огосударствления просвещенная женщина выйдет на арену и сыграет свою роль — проследит за тем, чтобы правители нового общества не злоупотребляли властью. Над Трудом, этим Высшим Благом.
Мексиканские пташки, усеявшие деревья, смотрели на Мосби, и колибри, аккуратненькая — перышко к перышку, — содрогалась, крохотулечка, в порыве страсти, и ящерка на земле упивалась солнцем, подставив брюшко лучам. Благословить малых тварей воистину доброе дело, во всяком случае, почитается таковым.
Да, Ластгартен был персонаж комический. В Германии его обштопали, партнер его кинул, в похоронной службе его никак не повышали, и он решил ввезти во Францию «кадиллак». «Кадиллаки» пользовались большим спросом у послевоенных скоробогачей. Французское правительство раскачивалось медленно и не успело ничего предпринять, чтобы воспрепятствовать ввозу с целью перепродажи. В 1947-м налог на такие сделки еще не ввели. Ластгартен упросил ньюаркскую родню переслать ему новый «кадиллак». Его брат, мать и дядя, ее брат собрали для этой цели тысячи четыре долларов. И переправили ему «кадиллак». На него уже имелся покупатель. Он выплатил аванс. Ластгартен рассчитывал получить за «кадиллак» двойную цену. Вот только в тот самый день, когда машину выгрузили в Гавре, ввели новые правила. Из-за них «кадиллак» нельзя было продать. Ластгартен прокололся. У него не было даже денег на бензин. В один прекрасный день Ластгартены переселились — тому были свидетели — из гостиницы в машину. Миссис Ластгартен ушла жить к друзьям по музыкальным интересам. Мосби предложил Ластгартену пользоваться его умывальником, чтобы тот мог поутру умыться и побриться. Ластгартен явно надломился: побитый, павший духом, в ужасе — наконец-то — от своих афер, по утрам он соскребал щетину с робким точно стрекот сверчка скрипом и вздыхал. Такие деньжищи — сбережения матери, пенсия брата. Ничего удивительного, что глаза его обвела синева. Улыбка смахивала на саше вековухи, положенное в приданое: саше давно выдохлось, а приданое так и не понадобилось. Однако длинный рот Ластгартена, рот земноводного, по-прежнему растягивала улыбка.
Мосби понимал, что должен испытывать сострадание. Однако не мог, не кривя душой, сказать, что, когда он проходил ночью мимо закрытого сверкающего автомобиля, где Ластгартен спал под двумя пальто, скрючившись на роскошном сиденье, как Иона во чреве кита, его вид вызывал жалость. Скорее мысли о том, что этот торговец башмаками, в Америке приверженец завозных доктрин, заявивший в Новом мире свои права на Европу, теперь, в Париже, ночует в «кадиллаке» и прибежищем ему служит роскошный корпус производства детройтской компании, владения клана Фишеров. В Америке — чудик, в Европе — янки как янки. Время его ушло. Он и сам это понимал. И тем не менее, в общем и целом, верил, что опередил свое время. Был первопроходцем. К примеру, он говорил не без самодовольства, что французы лишь сейчас повернулись к марксизму. Он-то им переболел много лет назад. Да что они знают, эти люди! Спросите их про шахтинских инженеров! Про ленинский принцип демократического централизма! Про московские процессы! Про «социальный фашизм»! Ничего-то они не знают. Когда революцию окончательно и бесповоротно предали, европейцы вдруг возьми да и открой для себя Маркса и Ленина. «Эврика!» — говорил он, и голос его срывался криком. А что за этим стоит? Да «холодная война», вот что. Проиграй ее Америка — французские интеллектуалы тут же перекинутся на сторону России. Победи Америка — они по-прежнему будут пользоваться всеми свободами и могут под защитой Америки позволить себе крайний радикализм.
— Ты говоришь, как патриот, — сказал Мосби.
— Что ж, на свой лад, я и есть патриот, — сказал Ластгартен. — Но я стараюсь быть беспристрастным. Иногда я говорю себе: «Ластгартен, если бы ты мог посмотреть на этот мир со стороны, если бы ты мог отрешиться от своего человеческого естества, что бы ты думал о том, о сем?»
— Объективная истина?
— Ну да, она самая.
— А что ты намерен делать с «кадиллаком»? — спросил Мосби.
— Отправлю его в Испанию. Мы можем продать его в Барселоне.
— А как ты его туда доставишь?
— Через Андорру. Все улажено. Его поведет Клонский.
Клонский, бельгийский поляк, жил в той же гостинице. Он был одним из сообщников Ластгартена, природный прохвост, по мнению Мосби. Курчавые волосенки, глаза, как греческие маслины, в сетке морщин, нос, рот — ну совершенно кошачьи. Ходил он в высоких сапогах с отворотами.
Едва Клонский отбыл в Андорру, Ластгартен получил предложение продать «кадиллак» на самых выгодных условиях. Утрехтский предприниматель хотел получить «кадиллак» немедленно — акцизные сборы и хлопоты, с ними связанные, брал на себя. У него были все необходимые tuyaux[86] , своя рука везде и повсюду. Ластгартен дал Клонскому телеграмму в Андорру, просил ничего не предпринимать. Вскочил на ночной поезд, забрал свой «кадиллак» и тут же покатил назад. Нельзя было терять ни минуты. Так как Ластгартен просидел ночь напролет без сна на rapide[87] пиренейская теплынь его разморила, и он заснул за рулем. Как рассказывал позже Ластгартен, машина поползла вниз по склону и — вот повезло так повезло — наткнулась на каменную ограду, иначе, как пить дать, слетела бы под откос. Его разбудил грохот — он был всего на шаг от гибели. Машина разбилась. Она не была застрахована.
И тем не менее губы Ластгартена, когда он подходил к столику Мосби в кафе на бульвар Сен-Жермен — одна рука в повязке, в другой палка, — губы его кривила слабая улыбка. Он снял шляпу, обнажив блестящую черную шевелюру. Попросил разрешения положить поврежденную ногу на стул.