— Да мне и думать нечего было! — закричала Галя. — Откуда я могу знать о здешней тараканьей борьбе, обо всех этих ничтожных, гадких интригах.
Я чувствовал, как клубится, постепенно затопляя меня, черная бесплодная ярость, желание заорать звериным воплем, исчезнуть.
Но не закричал. Продышался, будто вынырнул с огромной глубины, и сдавленно — тихо сказал:
— Я тебя прошу костюм снять, упаковать и отнести обратно в магазин…
— Как? — поразилась Галя.
— Очень просто. Отнеси и скажи Салтыковой, что костюм тебе мал, что я не разрешаю брать вещей из — под прилавка, что ты терпеть не можешь фирменную «ангорку». Говори, что хочешь, но костюма чтобы я этого не видел.
— Ты из меня делаешь совершенную дуру! Тебе нужно, чтобы надо мной смеялись? — закричала Галя.
— Нет. Мне нужно, чтобы я тебя не стыдился. Иди в магазин и сдай костюм.
— Стас, ты меня извини, конечно, что я вмешиваюсь, но мне кажется, ты не прав сейчас, — сочувственно-мягко сказал Владик. — Не только Галя, но и я не улавливаю смысл некоторых твоих действий, а возникновение твоих симпатий и антипатий иногда просто непостижимо для меня…
В тишине раздавались только судорожные всхлипывания Гали.
— Скажи, Владик, ты ведь опытный человек, житейско-бытовой мудрец. Может быть, действительно мне надо завязывать со всей этой суетой и нервотрепкой?
Он скорчил гримасу совершеннейшего недоумения:
— Я тебе, Стас, в таких вопросах не советчик. Это твоя профессия, тебе и карты в руки, но если сказать по честному
— не верю я, что ты чего— нибудь добьешься. И особого практического смысла не вижу…
— Понятно, — кивнул я. — Ты когда должен уезжать за границу?
— Недели через три — четыре, сейчас документы оформляют, а что?
— Да так, ничего Мне показалось, что ты не исключаешь возможности, что эти молодцы, которые телеграмму прислали, могут и тебе анонимочку в управление кадров подкинуть. В случае если я их и дальше тормошить буду.
Владик сухо усмехнулся, медленно сказал:
— Грубовато намекаешь на мою душевную черствость. — Покачал головой и спокойно добавил. — Вообще-то я не заходил так далеко в своих размышлениях на эту тему, но готов согласиться с тобой. Те, кто послал телеграмму, могут прислать и пакостную анонимку на меня и прямой донос на тебя. Эти люди много могут чего.
— И что, ты их опасаешься? — прямо спросил я.
— Ну, не так уж они страшны и анонимки легко проверяются, а мне бояться нечего, весь я на виду, но сейчас, перед самым отъездом, это было бы довольно неуместно — ходить оправдываться и доказывать, что мой тесть был честный человек, а они жулики и, что он никого не убивал, а это его убили телеграммой. Знаешь сам, кадровики — люди дотошные, в личных делах любят точность и ясность и доказательство твоей положительности начинают от противного.
— Я тебя понял, — снова кивнул я. Мы помолчали и Владик чуть погодя сказал:
— Я не знаю, о чем ты сейчас думаешь, но, боюсь, ты меня неправильно понимаешь.
— Я тебя совсем не понимаю, а думаю я о штуке необъяснимой — где, когда, почему размылась грань между понятиями «честь» и «бесчестье».
— Погоди — поднял руку Владик.
— Нет, это ты погоди. Дослушай может быть объяснишь мне, бестолковому. Почему человека, пришедшего в гости и укравшего ложку, больше никто на порог не пустит? а всем очевидного государственного вора, взяточника, лихоимца все привечают кланяются, дружат, в гости ходят, в сахарные уста целуют. До тех пор, пока мы его в тюрьму не посадим.
И тогда все выкатывают огромные голубые глаза: «Боже мой, кто бы мог подумать!»
— Мне странно объяснять тебе, служителю закона, презумпцию невиновности. Тысячелетняя мудрость не пойман — не вор.
— Я не про ловлю говорю. Их и ловить-то нечего, не скрываются давным— давно они ни от кого. На «Жигулях», в дубленках, в «ангорках», с «сейками», с «панасониками», во всех кабаках, на всех курортах, на премьерах и вернисажах — они себя на всеобщий погляд выставляют, они настаивают на внимании к ним, им теперь сытости мало и достаток не радует
— им кураж требуется.
— Ну, и, что ты хочешь — сажать без суда и следствия? Революционного террора? Тебе этого хочется? — посмотрел на меня в упор Владик.
— Нет мне не хочется никого сажать без суда и следствия,
— грустно ответил я. — Мне никого сажать в тюрьму не хочется. Ты ведь понаслышке знаешь, что это такое, а я знаю это хорошо.
— И что?
— А то, что я им куражиться над памятью твоего тестя Кольяныча не дам. Они его при жизни опасались, как черт крестного знамения. Пусть и после его смерти боятся.
— Может быть, ты и прав, — пожал плечами Владик.
— Ладно, что нам с тобой об этом говорить, — махнул я рукой — У меня к тебе есть просьба…
— Пожалуйста, — готовно согласился Владик, но весь напрягся в ожидании чего-то неприятного.
— В пять часов от автовокзала уходит на Москву автобус, проводи, пожалуйста, Галю, ей надо ехать в Москву. — Повернулся к Гале и твердо сказал: — Тебе, Галя, сегодня надо ехать домой…
Костя Салтыков ремонтировал мотоцикл. Длинный дощатый стол посреди густо заросшего жасминовыми кустами двора был накрыт для странного технического пиршества — в строгом, понятном только хозяину порядке стол был уставлен деталями разобранной на винтики машины. Какие-то узлы мариновались в жестяной банке с керосином, другие обильно маслились солидолом, третьи аппетитно светились на солнце блестящими металлическими бочками.
— Я так и думал, что вы зайдете ко мне поговорить, мне Алеша Сухов рассказывал о вашем разговоре, — сказал Салтыков. — Или к себе вызовете…
— Никого я не могу вызывать, я здесь лицо неофициальное. У меня в этой истории прав не больше, чем у вас или у того же Сухова, — заметил я.
Салтыков продул жиклер карбюратора, усмехнулся:
— Раньше я думал, что права тем полагаются, кто на себя обязанности нахлобучивает, а теперь, как посмотрю, с правами стало вроде детской игры «на шарап» — кто больше нахватал, тот и молодец, тот и умник, уважение тебе и почтение наше.
Мне не хотелось с ним темнить и вымудриваться, и спросил я его напрямик.
— Это вы по своей жене бывшей судите?
— А что? — Он положил железку на стол и посмотрел мне в лицо. — Нешто мало мы уважаем Клавдию Сергеевну? Или недодаем чуток почета и внимания? Так вы не спешите — она еще женщина молодая совсем, она растущий кадр, резерв на выдвижение, так сказать. Она еще в большие люди выйдет, далеко пойдет! Если все — таки не остановят.
— Что вы имеете в виду?
— Ничего. Ну, подумайте сами — глупо ведь выглядит, когда здоровый, нестарый еще мужик жалуется на бросившую его жену. Совестно это мне и глупо.
Мы помолчали, и я, глядя, как сноровисто точно, ловко и ухватисто снуют его пальцы среди лабиринта мотоциклетных частей, сказал.
— Жаловаться ведь — не обязательно плакаться. А на жену вашу бывшую мне уже несколько человек жаловались. Видать, набрала она здесь злую силу…
Салтыков махнул рукой:
— Уехал бы я отсюда, ничего меня здесь не держит, но как-то перед людьми совестно — совсем никчемушным человечишкой выглядеть неохота.
— А в чем она — никчемушность-то?
— Ну как там ни верти, ни крути, а получается одно — бросила баба мужа, из дома вышибла, ребенка отняла, а теперь совсем из города вон прогнала, чтобы у нее с новым мужиком под ногами не путался. Не хочется мне в глупой ее вседозволенности поощрять, а главное — дочке, Насте, пока я здесь проживаю, все-таки напоминание, что не во всем права маманька ее боевая…
— А вы регулярно видитесь с девочкой?
— Каждый день. Как идет на танцы в Дом культуры — так видимся… — Салтыков грустно ухмыльнулся.
— Почему на танцах? — удивился я.
— Потому, что перед Домом культуры городская Доска почета. Смотрю я на Настю с Доски и напоминаю — можно, девочка, человеком быть, и от людей уважение иметь не только жульничеством и подношениями. — Он вроде бы немного подсмеивался над собой, но я видел, что его снедает душевная боль.